напоминает мне веселый летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку
стога и привязывает веревкой. Затем снова берется за руль трактора, я
пристраиваюсь сбоку. Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на
друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что он
сейчас очень счастлив: наконец-то и у него появился сын, ведь моя тощая
тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на плоской груди свои
неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у мумии, личико съежилось
в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена той ненавистью, какую она питает
к моей матери. И какую она питала к моей тетке при ее жизни. Не подумайте
бог знает что. Мену не спала с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь.
У нее есть своя земля и водятся деньжата. Дядя косит траву на ее лугах,
она ведет его хозяйство, и он кормит ее.
Мену - олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она
никогда не ноет и даже ворчит както весело. Весит она сорок килограммов
вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в
глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета
грехи молодости, Мену - воплощение всех добродетелей, куда входит и
чрезвычайная бережливость. "Вот до чего экономия довела, - говорит дядя, -
мяса-то на заднице совсем не осталось, сидеть не на чем".
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским
проворством мелькают ее тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает
свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын
Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением "дудукает".
Видимо, для того чтобы придать жизни какую-то остроту, Мену без конца
спорит с дядей. Но дядя - ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою
персону. Готовясь встретить меня в "Семи Буках", Мену закатила такой обед,
что мне пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она
увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был киношником, я бы
крупным планом изобразил этот пирог с наплывом на flashback (обратный кадр
- англ.): год 1947, лето "до".
Еще одна веха.
Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в
Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
Я уже упоминал, какую роль для меня сыграла бакалейщица из Мальжака.
Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями
буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за
спиной такой жизненный опыт, я благодаря этой женщине неизменно связываю
щедрость людской плоти с добротою, а худоба для меня - вы понимаете,
благодаря кому - всегда ассоциируется с душевной сухостью. К сожалению,
вовсе не это является темой моего повествования. Иначе я бы охотно изложил
свою точку зрения по этому вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во
всех тяжких прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке
катехизиса о "плотском грехе", мне трудно было представить - поскольку сам
я нервы и мускулы, - что у меня имеется еще какая-то "плоть". Воплощением
"плоти" для меня была Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех
казался мне восхитительным.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный кумир, по
слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это вселяло в меня
надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок
превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало дел и без нее.
Ведь у нас бушевала война. И доблестный капитан-гугенот Эмманюэль Конт,
укрывшись со своими единоверцами за стенами крепости Мальвиль, героически
отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это
был самый настоящий изверг, ведь он собирался разграбить замок и вырезать
его обитателей-еретиков - мужчин и женщин. Женщин у нас изображали
увесистые вязанки хвороста, детей - вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа
добывалась в честном бою. Каждый, в кого попадало или даже кого слегка
касалось копье, стрела или камень - а в рукопашном бою острие шпаги, -
должен был вскрикнуть: "Готов!"- и рухнуть наземь. Выло дозволено законом
после окончания битвы добивать раненых и умерщвлять женщин, но строго
запрещалось насиловать их, как это однажды пытался сделать верзила Пейсу,
набросившись на объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы,
подобно нашим предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать в
одиночку - твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной стены, я
угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы
и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
- Смерть тебе, католическая сволочь!
Мой трубный глас поверг в оцепенение противника. Нападающие забыли
даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до
единого.
Тогда я медленно вышел из крепости, приказал своим лейтенантам Колену
и Жиро прикончить Дюмона и Конда, а сам перерезал шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его особой мужской
гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз повернул ее в
ране, "ледяным голосом" вопрошая, нравится ли это ему. Я всегда приберегал
долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения. Мы снова собрались в своем
пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать
резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что
Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом, увенчанным коротким ежиком
волос, его серые, близко посаженные глаза непрестанно и часто моргали.
- Слушай, Мейсонье, - спрашиваю я дружеским тоном. - Чего это с
тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он не решается меня критиковать, зная,
что все обернется против него самого. Но есть чувство долга, и оно, как
видно, сжимает его узкий череп.
- По-моему, ты зря, - наконец с горячностью бросает он, - обозвал
меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро
верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И
только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке,
он пребывает в полном благодушии.
- Ты что! - с вызовом восклицаю я. - Ведь это же просто игра! А по
игре я - протестант, так что же, по-твоему, я должен называть "миленьким"
католика, который приперся, чтобы убить меня?!
- В игре тоже не все разрешается! - твердо стоит на своем Мейсонье. -
И в игре одно - можно, другое - нет! Вот, например, когда ты
представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом
деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
- И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, -
опустив глаза, не унимается Мейсонье.
- А уж тем более религию, - вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как
облупленного.
- А тебя-то я вообще никак не оскорблял, - выпаливаю я резко, чтобы
отделить его от Мейсонье. - Я обращался к Мейсонье.
- Какая разница, - отвечает Дюмон, - я ведь тоже католик.
Я воплю:
- А я-то сам что, разве не католик?!
- Католик, - отрезает Мейсонье. - И ты не должен был оскорблять свою
религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что,
мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты - один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть
что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не
суйся!
- Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, - с презрением бросает ему
Мейсонье.
- А вот как раз и знаю, - отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает
перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята
освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с
мыслями.
- Ну ладно, - начинаю я покладистым тоном. - Допустим, я был виноват.
А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так
вот, я виноват, теперь ты доволен?
- Этого недостаточно - признать, что ты виноват, - раздраженно
заявляет Мейсонье.
- Что же, по-твоему, я еще должен сделать? - кипя от негодования,
спрашиваю я. - Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану
за то, что обозвал тебя сволочью?
- Да мне начхать на сволочь, - говорит Мейсонье. - Я и сам могу
назвать тебя сволочью, но ты назвал меня "католической сволочью"!
- Верно, - говорю я, - я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
- Точно, - говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего
лучшего союзника.
- Хватит! Надоело уж! - вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к
Мейсонье, - Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу,
довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
- Все это мура!
- Слушай, Мейсонье, - говорю тогда я, стараясь казаться справедливым.
- Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
- Я совсем не обзывал тебя сволочью, - говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего
ему не говорю.
- Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! -
уточняет Жиро.
- Но это совсем другое дело, - говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между
предполагаемым и действительным оскорблением.
- Ну чего ты цепляешься? - говорю я с грустью в голосе.
- Ничего я не цепляюсь, - кричит Мейсонье в последнем порыве. - Ты
оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
- Но я и не отрицаю этого! - говорю я с полнейшей искренностью,
разводя в стороны открытые ладони. - Я ведь только что сам в этом
признался. Правда, ребята?
- Правда! - подтверждает Братство.
- А поскольку я оскорбил религию, - говорю я решительно, - я должен
просить прощения у того, кто вправе меня простить. ("Кто вправе" - дядино
выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
- Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? - восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на
исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши
грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
- Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
- Ладно, ладно. А что еще?
- Отец мой, я обманул учителя.
- Так, так, что еще?
- Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
- Ничего, ничего, что еще?
- Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
- Хорошо, хорошо. А что еще?
- Я занимался непотребными делами.
- Ага! - восклицает аббат Леба. - Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С
какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя?
На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом
ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и
думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь