Роскошное имеется у нас издание в парчовом переплете и с золотым обрезом.
Покупатель обижался:
- Почему ж, товарищ, Надсона?
- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены того этим ни
прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических... переплетец же у господина
Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам, вытаскивал
из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку и
отворачивал последнюю страницу:
- Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись в
улыбку, объявлял со счастливыми глазами:
- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что, на
триста двадцать потяну.
- Что!
- Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о
своих сердечных победах, махнул:
- А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.
- Вятка, не бреши.
- Ну, триста.
- Ого!
- Ну, тридцать.
- Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин -
человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел
собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и, вразрез
всем библиофилам мира, зачастую читал не только заглавный лист книги и любил
не одну лишь старенькую виньетку, вековой запах книжной пыли и сентябрьскую
желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфеля бутылку
красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с
покупателями, распивал с нами вино в задней комнате.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига
или Баратынского:
- Откуда сие, господа поэты?
Есенин глубокомысленно погружается в догадку:
- Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
- Мы лени-и-вы и нелюбопы-ы-ытны.
Больше всего в жизни Кожебаткин не любил менять носки. Когда он приходил
в лавку мрачным и не спрашивал нас: "Откуда сие, господа поэты?" - мы уже
знали, что дома по этому поводу он дал баталию.
Его житейская мудрость была проста:
- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со
стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в
груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный
шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и
проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному
Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
- Кто там?
- Тот, кто был королем Испании, - отвечает голос из похоронного шествия.
Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно
приехать и подписать к печати "срочное издание, а Жорж Якулов предлагает
распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает Кожебаткина верить
своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть в грузинский
кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет "за простой машины".
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку
Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная
кухонька с огромной русской печью, дешевенькие обои, словно из деревенского
ситца, пузатый комод, классики в издании приложения к "Ниве" в цветистых
переплетах - какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за
пазухой, раздобыл (ах, шутник!) - горняшку.
Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
- Барышня она, - сообщил нам из осторожности, - предупредить просила.
- Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичьему ее стыду без
упрека.
- Вот, вот!
Звали мы барышню нашу "бабушкой-горняшкой", а она нас: одного - "черным",
другого - "белым".
Семену Федоровичу на нас жаловалась:
- Опять ноне привел белый...
- Да кого привел, бабушка?
- Тьфу! сказать стыдно.
- Должно, знакомую свою, бабушка.
- Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню,
постыдилась.
Или:
- Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
- Какую муку, бабушка?
Знал, что разговор идет про пудру.
- Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой
испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а
вдруг да и некому будет открыть двери - лежит наша бабушка-барышня
бездыханным телом.
Глядь: нет, шлепает же кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И
отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили: и шубы вынесли, и костюмы, и штиблеты.
Нешуточное дело было в те годы выправить себе одежку-обувку.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
- А у меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
- Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься
мы в смехе, непристойнейшем для таких сугубо злокозненных обстоятельств.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина
Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали
к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой
"Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку - обнажая и обнаруживая диковинные подчас
образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна веки, а Есенин кричит:
- Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
- Грызть.
- А ну: производи от зерна.
- Озер о, зрак.
- А вот тоже хорош образ в корню: рука - ручей - река - речь...
- Крыло - крыльцо...
- Око - окно...
Однажды, хитро поведя бровью, спросил:
- Валяй производи от сора.
И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
- Сортир!..
- Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское.
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве,
сделаем мы нашу теорию неоспоримой навечно.
Поэзия что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных
лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так, один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к йоду.
Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную
бутыль с йодом.
Словно расплавленная медь разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
- Ах, Господи Иисусе! ах, Господи Иисусе! несчастие-то какое, Господи
Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу, сел пышными своими ягодицами
в лужу йода, приговаривая при этом:
- И чтоб добро такое, Господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал:
- Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Акуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел
мой - Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит:
- Мяять (мяч).
Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
- Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень, очень уверенный в своей
догадке, произнес решительно:
- Неть. Неть... тисы (часы).
Каковы образы! Какова наглядность - нам в подтверждение - о словесных
формированиях.
26
У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки.
Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал присматривать нам
другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Федоровича князь предупредил:
- Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр "тихой пристани".
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят - оба маленькие, седенькие,
чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне и Есенину
приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнате понаставлено
штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева,
красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с
перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной - одним словом, и не
перечислить всех сортов.
Есенин скромненько так спросил:
- Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты?
Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали
ножками.
Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку,
спрашивает:
- Значит, вы будете жить?
А Есенину послышалось вместо "жить" - "жид".
Говорит испуганно:
- Что вы, князь, я не жид... я не жид!
Князь и княгиня переглянулись. Глаза их метнули недоверчивые огоньки.
Сердито захлопнулась за нами дверь.
Утром, за чаем, Семен Федорович передал Князев ответ, гласящий, что
"рыжий" (Есенин) беспременно жид и большевик, а насчет "высокого" они тоже
не вполне уверены - во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги не
пустят.
Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.
27
В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда мечтал
о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую
поработало брюхо, как в осень мельница.
Старая моя нянька так говорила о Москве:
- Уж и жизнь! уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи.
Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке
поднасобирались деньги.
Сначала садились за стол оба - я проигрывал, он выигрывал.
На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой.
Подсчитаем - все так на так.
Есенин сказал:
- Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи
попусту теряем.
Стал ходить один.
Играл свирепо.
Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет, никогда своих денег на столе не
держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в
пиджачные.
Если карта переменится - кармана три вывернет, скажет:
- Я пустой.
Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на
одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки:
- Вот, смекай, как играть надо!
Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое "Евангелие от
Иуды".
Шварц - любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры,
своеобразной мысли. Блестящий доцент Московского университета с вдохновенным
цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне
видел счастливую будущность человечества.
Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости
розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится