насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя.
Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по
гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало-де
радости трепать юбки по панелям и делать аборты.
- Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают.
Сам же бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую
панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили
вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить
там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь,
отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там
себя девать от зеленой тоски.
Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не
обобычнили его фигуры Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых
тогда уже он мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить
зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн
подойник.
9
В памяти - один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой.
Глядишь: и как это не сковырнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в
вонючем грязном овраге - Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой
рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля.
Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к
Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько
поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей.
Серая шляпа, серый светлый костюм, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки
делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко
округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь
никаким аглицким материалом, никакими перчатками - пусть даже самыми желтыми
в мире.
Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел
по-монументовски - сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину
Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре.
Вдруг кто-то шепотом произнес его имя - оно обежало толпу. И тот, кто
соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем.
Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в
глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались.
Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке -
главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне,
не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять
стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не
лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать
бесцеремонным пальцем.
Прошло много лет.
Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому мосту.
Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший
костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на
иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися
нашими русапетскими скулами.
Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!"
Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и
шуршали языками:
- Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились
зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он
выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
- Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком мосту, я понял, что этой глупой, этой
замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь.
Было и такое.
Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле: Есенин, скульптор
Сергей Коненков, я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович тогда
уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую
девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вернулись мы усталые и измученные - часов пять летали по ужасным дорогам
Подмосковья. Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина...
А?.. Жениться, что ли?..
10
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без
комнаты. Ночевали по приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере
гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха. Словом, где, на чем и как попало.
Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я
примостился на диване в кабинете правления знаменитого когда-то и
единственного в своем роде "Кафе поэтов".
На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы".
А кормилицей, вынянчившей и выходившей немалую семью скандальных и
знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск)
сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.
Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые
доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из
марли фартучках, вихрастых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к
этому часу Тверской, когда от монотонного голоса соловели даже веселые
забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый
сапог Василия Каменского, - тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко
подходил к одному из нас и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал:
- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик?
- Петр Семенович Коган.
После такого неуместного ответа буфетчик громыхал:
- Не господин Коган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня
докладчик, да-с! Из собственного кармана, извольте почувствовать.
В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина.
Но вернемся же к приключению.
Оставшись ночевать в Союзе, я условился с Есениным, что поутру он
завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось.
Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье... Сперли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять - сумма
изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
- Вот сволочи!
Захотел встать - исчезли ботинки...
Вздумал натянуть брюки - увы, натягивать было нечего.
Так, постепенно я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник...
ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук...
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании
изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать
родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе. Сообщения наши с миром
поддерживались через окошко.
Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь?
Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и
услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в
животе, до кашля, до слез.
Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до
плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же имел я в них вид!
А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий
уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку величиной с
двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак
свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает
чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно
вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас - идиотов - на кой-то
черт тащиться к нему на дачу.
А из дырки - вершка на три повыше колена - выглядывал розовый кусочек
тела.
Я сказал:
- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне и подштанников, а то бы и их
прожег.
11
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом
Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду,
напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде.
Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного по
всей Москве!
Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура
художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять
минут до появления Полонского".
Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на
полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары".
В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения.
Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес:
- Познакомься, Толя, мой первейший друг - Моисей.
Потом чуть слышно мне на ухо:
- Меценат.
О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных
анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного
обветшалого человека о "Черном лебеде" Рябушинского, о журнале "Золотое
руно", издававшемся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с
прокладками из тончайшей папиросной, золотыми буквами и на нескольких языках
сразу, а в сущности, и одного отечественного языка для "Золотого руна"
слишком много, так как не было у него других читателей, кроме самих поэтов,
удостоенных золотых букв.
Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в
красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего
знакомства открутил у меня жилетную пуговицу - нет! о таком меценате не
приходилось мне грезить ни во сне ни наяву.
Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка,
поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия
всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним, и во всех
этих городах - домищи, дома и домики. Ростом же так мал, что стоило бы мне
подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он
промеж моих ног, как под Триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей,
никогда не ходили мы с ним по улице рядом - всегда ставили Есенина
посредине.
Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как
свистящие, свистящие как шипящие, горловые как носовые, носовые как
горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то
здесь уже не было никаких границ его фантазии и изобретательности.
И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца
"Фелицы" - Державина.
Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом,
которое для сидения предназначено природой), любил говорить:
- Короли были не так глупы, когда окружали себя поэтами... Сережа, прочти
"Березку".
Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.
После номера в "Европе", инквизиторского дивана в Союзе, ночевок у
приятелей на стульях, составленных и расползающихся под тобой во время
самого сладкого сна, наконец, у приятельниц, к которым были холодны сердцем,
- его мягкие волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла
примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам
дружбы.
Помимо любви к поэзии он страдал еще от преувеличения своих коммерческих
талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой
новейшей формации.
Есенин - искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках -
поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское
издательство.
Начались уговоры - долгие, настойчивые, соблазнительные. Есенин рисовал