Богородица ходила с хворостиной, "скликая в рай телят", и, как со своей
рязанской коровой, он обращался с Богом, предлагая ему "отелиться".
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я
всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять,
роста в сажень, с бородой, как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве.
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины
столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его, немалого когда-то,
достояния. Был он купеческий сынок - каменный дом их в два этажа стоял на
Сенной площади и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была
прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя
и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в
качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в
Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку.
Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в
Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он
прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет
в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые пензяки!
2
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса
(по-семейному: Боб) во 2-м Доме Советов (гостиница "Метрополь") и был
преисполнен необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели - матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле
выдает пропуск красноармеец с браунингом, отбирают пропуск два
красноармейца. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай
в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову,
в номер вбежал маленький легкий человек со светлыми глазами, светлыми
волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он
перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха,
обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен
и медяков, что ставили "под кон". Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке
верхнего экземпляра жирным черным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" - и
изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах),
уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу величиной с
кочан красной капусты...
В задание художника входило отразить мировую войну, Февральскую революцию
и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил
правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой
литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым
непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не
смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
- А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул мне руку.
Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый
имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева,
спросил Бориса:
- Кто этот идиот?
- Бухарин! - ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное
масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим
письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК,
что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна.
По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты
не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором
было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА.
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину
Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая
шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой
завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал
ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только
голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и
завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота
шелковой рубашки.
- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на
Петровке в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с
протертым плюшем, за массивные канделябры и портреты "предков" - так
называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах.
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со
стен засиженные мухами портреты "предков", навалили их целую гору и вынесли
в кухню.
Бабушка инженера после такой большевистской операции заподозрила в нас
тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим
своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум
основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной
скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого приблизительно
содержания:
- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые "канделяберы" пуда по два
вытянут?
- Разумеется, вытянут.
- А не знаешь ли ты, какого они века?
- Восемнадцатого, говорила бабушка.
- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
- Флорентийца.
- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять
пшеничной муки отвалят.
- Отвалят.
- Так вот, пусть уже до воскресенья постоят, а там и потащим.
- Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и в
безнадежности шаркало туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая
ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре мы раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись
толки о новой поэтической школе образов.
Несколько раз в нашем издательстве я перекинулся о том мыслями и с
Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в
чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись,
платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал
он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на
Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря,
злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него
выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца
своих врагов, и каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни,
будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему
чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые
ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его
в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней",
"Калевалы" и "Слова о полку Игореве".
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл
заставками, динамические движущиеся - корабельными, ставя вторые несравненно
выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в
быту, о коньке на крыше крестьянского дома - увозящем, как телегу, избу в
небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и
сегодняшней частушке.
Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него
одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
Один умный писатель на вопрос: "Что такое культура?" - рассказал
следующий нравоучительный анекдот:
- В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не
удивлялся. Доллар делал его скептиком. И только один раз, пораженный
необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у
садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. "Ничего нет
проще, - отвечает садовник, - вспашите, засейте, а когда взойдет, стригите
его машинкой и два раза в день поливайте. Если это будете делать, через
триста лет у вас будет такой газон".
Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда
переводим с французского.
Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что
кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал
то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов
ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, чтото всхлипнуло,
простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к
ватерклозету.
4
Каждый день приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал
на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из него на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок,
расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страницам.
Есенин поучал:
- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо
вести игру и тончайшую политику.
И, тыкая в меня пальцем:
- Трудно тебе будет. Толя, в лаковых ботинках и с пробором волосок к
волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в
брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри - Белый. И волос уже
седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед
кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще
очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому
надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?
И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.
- Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я
его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел?
- Ввел. Клюев ввел? - Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? - Ввели. Одним
словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я,
правда, первому из поэтов подошел - скосил он на меня, помню, лорнет, и не
успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким