в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к
стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал,
что мы здесь в такой моде...
40
В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершеневической книжной лавочке
с актрисой Камерного театра Анной Никритиной (в будущем моей женой).
Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол храма
Христа плыл по темной воде Москвыреки, как огромная золотая лодка. Тараща
глазища и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били
свое холодное стеклянное тело о камень.
Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
- Смотрите!
По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем
его, не было памяти и следа.
Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах,
которые у нас были, подобных камню.
Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и,
подавая Никритиной, сказал:
- Теперь попробуйте... развяжите...
Она подняла на меня глаза:
- Зачем?
- Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же...
И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений.
Она улыбнулась:
- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
И мне самому стало немножко и смешно и неловко от слов, расхаживающих
по-индючьи важно.
Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что
это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за
границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда
впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось
говорить о дружбе необычными словами.
41
Уже дымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит
ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького
старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые березовые, низко
подрубленные пни. В руках у дворника - маленькая зеленая леечка. Из нее он
поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, склоняя узкую шею
лейки, а та нехотя фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой лейки
нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он и те цветы, пахнувшие хорошим французским мылом.
А булыжники, которые поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он
дойдет до конца своей мостовой длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни
разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял
необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил
палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же
громко, как мое сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и
любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную
ложь:
- Умираю от голода! есть! есть!
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
- Сергей Александрович приехали... вас побежали искать.
Я по-ребячьи запрыгал, захлопал в ладоши и схватил Никритину за кисти
рук.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
- Я пойду...
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать -
попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как махры
старомодной длинной юбки.
Есенина нашел в "Стойле Пегаса".
И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
Вечером Почем-Соль сетовал:
- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь
вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... Я,
можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он кишмиш
- ников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они,
мерзавцы, по шесть наперли.
Есенин нагибается к моему уху:
- По двенадцати!..
- Перед поэтишками тамошними мэтром ходит... деньгами швыряется, а из
вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до
седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого гроза...
уполномоченный...
- Скажи пожалуйста - "урюк, мука, кишмиш! "... А то, что я в твоем вагоне
четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина сына,
обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он - "урюк! урюк! ".
При слове "вечность" замирали слова на губах ПочемСоли, и сам он начинал
светиться ласково, умиротворенно, как в глухом пензенском переулке окошечко
под кисейным ламбрикеном, озаренное керосиновой лампой с абажуром из
розового стекла.
42
Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то теплой стесненности и смешной
неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
Она жила в Газетном переулке. Путь к Александровскому шел по Никитской
мимо нашей книжной лавки.
Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал
собираться в магазин. Обычно-никогда не приходили мы раньше часа-двух. А в
лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на час после обеда, и то не каждый
день.
Есенин удивлялся:
- Одурел... в такую рань...
- Сегодня день бойкий...
Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй.
И сам отправился со мной для проверки.
А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
Когда заходил покупатель, Есенин толкал меня локтем в бок:
- Торгуй!.. торгуй!..
Я смотрел на него жалостливо.
А он:
- Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
Проклятый писателишка написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и
на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и с
именем-отчеством отвечал с дрожью в голосе:
- Товарищ Есенин...
И вот: когда я стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора
аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах
у него знакомую мне корзинку.
Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье - белая
гамлетка, кофточка из батиста с длинным галстучком и коричневая юбочка.
Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уайльде театра, а
гимназистка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
Тут уж не от меня, а от судьбы - месть за то, что был Есенин неумолим и
каменносердечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаня
по есенинскому затылку жесткими нивскими переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце
для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я - над
"Заговором дураков". Чтоб моркотно не было от безалабери, до обеда закрыли
наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже
соответствующую вывесили записку.
А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
Она хоть за ляжки и не хватала, но Цербером была знаменитым.
Материал для своих исторических поэм я черпал из двухтрех старых книг,
Есенин - из академического Пушкина.
Кроме "Истории Пугачевского бунта" да "Капитанской дочки", так почти
ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя
тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом".
Я люблю "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной наивностью
лирического искусства суровые характеры.
Поэма Есенина вроде тех старинных православных икон, на которых
образописцы изображали Бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под
лоскутным одеялом.
А на полу рисовали снятые валенки. Сам же Бог - рыжебородый новгородский
мужик с желтыми мозолистыми пятками.
Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и
кардиналы лучше него чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии -
святые щеголяют модами эпохи Возрождения.
Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас Коненков,
Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о
постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре.
- А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, - обратился Мейерхольд к
Коненкову. - Он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
У Коненкова вкось пошли глаза:
- Кого?..
- Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
- Болванов?..
И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло
стекло мельчайшими брызгами.
- Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич...
- Для балагана вашего... - Коненков встал. - Ну, прости, Серега...
прости, Анатолий... Я пойду... пойду от "болванов" подальше.
Обиделся он смертельно.
А Мейерхольд не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая
безделица?
Есенин говорил:
- Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве
возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих
деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у
себя. Никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы
снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты -
"болваны"!.. Разве возможно?..
Есенин нравоучал, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский
неподражаемый манер:
- Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... Вот греческую королеву
лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку
выкроил... Ну, думаю, - европейский художник... А он... гхе-гхе... пришел
раз ко мне... ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины...
гхе-гхе... Он говорит: "Поедемте ко мне на Пресню, здесь... гхе-гхе...
скучно..." Чем, думаю, после архипелага греческого подивит... А он в кухню к
себе привез... водки выставил... две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых,
лук головками... А сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... штиблеты
снял... А потом... гхе-гхе... "Пойте, - говорит, - "Как мы просо сеяли,
сеяли..." Можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый...
художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия!
44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у
него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу
суров и мрачен.
На дню спросит раз пятьдесят:
- Люэс, может, а?.. а?..
Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной
хворобы.
После того стало еще хуже - чуть что:
- Венчик Венеры!
Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от
беспрерывного жевания урюка стали слегка кровоточить десны.
Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
- Вот, кровь идет... А?.. Не первая стадия?.. А?..
Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
Мейерхольд ему говорил:
- Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду Николаевну...
Если поженимся, сердиться на меня не будешь?
Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
- Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду.
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу: