- "Тогда извольте, - говорю, - подать мне шампань и не разговаривать!.."
Вот!.. Ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском выпустил...
только зря все это... никому там поэзия не нужна... А с Изадорой - адьо!..
- "Давай мое белье"?
- Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... Я русский... а она... Не...
могу... знаешь, когда границу переехал - плакал... землю целовал... как
рязанская баба... Стихи прочесть?
Прочел всю "Москву кабацкую" и "Черного человека".
Я сказал:
- "Москва кабацкая" - прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма
у тебя еще в стихах не было... Умудрился форму цыганского романса возвысить
до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо... совсем
плохо... никуда не годится.
- А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал... он плакал
слезами...
- Не знаю...
Есенин не вытаскивал для печати и не читал "Черного человека" вплоть до
последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные.
Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской - не то "Бродячая
собака", не то "Странствующий энтузиаст".
Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил:
кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал
червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно
слово доходило до его сознания: Кирилка.
Никритина говорила:
- Сережа, Кирилка вас испугается... не надо пить... он маленький... к
нему нельзя прийти таким...
И Есенин на минутку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака.
На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечи голову, как не
свою, как ненужную, как холодный костяной шар.
А в комнату на Богословском при помощи незнакомого человека я внес
тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век
сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и
неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щеки и лоб
совершенно белые. Как лист ватмана.
Вот день - первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о "Черном
человеке".
Стало страшно.
Может быть, не попусту плакал над ней Горький.
58
На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские
шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и
вешалками внутри. Негры при разгрузке и погрузках с ними не очень
церемонятся - швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах - дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы,
фрачная накидка.
У Есенина страх - кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет
обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит,
таинственно шепчет мне на ухо:
- Стереги, Толя!.. В комнату - ни-ни! никого!.. Знаю я их-с гвоздем в
кармане ходят.
На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При
встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет?
Это не дурь и не скупость.
Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза
на близком, милом лице и то, как рвал он и расшвыривал червонцы.
Раньше бывало по-другому.
Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку.
Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол
посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо:
- Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь.
Он, тайком от Мейерхольда, хитро подмигнул мне, успокоительно повел
головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.
Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна
эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск;
затем ловко и незаметно поднимал, ставил на стол и швырял заново.
Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского
вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник
высунулся из окна вагона и заявил:
- Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в
вагон пущать!
- Меня?.. не пускать?..
- Не приказано, Сергей Александрович!
- Пусти лучше!..
- Не приказано.
Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла.
Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в
нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.
А Есенин не унимался.
После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не
желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:
- Что ты мне говоришь: "Пьян! пьян! не в себе!.." Нет, брат, очень в
себе... Он всегда в себе... Небось когда по стеклу дубасил, не голым
кулаком. Он-то его в рукав прятал... чтоб не порезаться, Боже упаси... А ты:
"Пьян! не в себе!.." Все стекла выставил - и ни одной на пальце царапины...
Хитро, брат... А ты... "пьян... не в себе... ".
В этом был Есенин.
Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы,
а рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая
на крем пена на губах, и безучастное, ломкое тело.
59
Предугаданная грусть наших "Прощаний" стала явственна и правдонастояща.
Сначала разбрелись литературные пути.
Есенин еще печатался в имажинистской "Гостинице для путешествующих в
прекрасном", но поглядывал уже в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он
с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнате "Стойла Пегаса".
Ссорились, кричали, пили.
Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале "Россияне" требовал:
- Диктатуры!
Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и
ненавидел многопудовым завистливым чувством.
Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая - Клюева. Клюев
раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову,
троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково
гладил по колену, приговаривая:
- Олень! Олень!
Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи,
каждодневно сидел в "Стойле Пегаса" среди скрипок, визжащих фокстроты, среди
красногубой, пу стосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой "Леда"
и мутными тверскобульварскими страстишками.
Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями Господними в "Стойло
Пегаса", и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским
пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и
великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с
протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и
кощунственным, холодным к любви и вере.
Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о "Россиянах",
обмозговывал, как из "старшего брата" вытесать подпорочку для своей
"диктатуры", как "Миколаем" смирить Клычкова с Орешиным.
А Клюев вздыхал:
- Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь... Последние штиблетишки,
Сереженька, развалились!
Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.
А вечером в "Стойле" допытывал:
- Ну, как же насчет "Россиян", Николай?
- А я кумекаю: ты, Сереженька, голова... тебе красный угол.
- Ты скажи им - Сереге-то Клычкову и Петру - что, мол, "Есенина
диктатура".
- Скажу, Сереженька, скажу...
Сапоги делались целую неделю.
Клюев корил Есенина:
- Чего Изад ору-то бросил... хорошая баба... Богатая... Вот бы мне ее...
плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна
себе справил...
- Справим, Николай, справим! Только бы вот "Россияне"...
А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же
ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.
60
Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы
и сердца.
Я только что Приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой
контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке - флюс. А
вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт
знает что такое!
А на улице непогодь; мокрядь, желтый жидкий блеск фонарей.
Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми
монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и
барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечами.
Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке
горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок
и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела.
Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки.
Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил
руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным
взглядом.
Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось
проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.
Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.
Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то
женщина и стала тянуть Есенина за рукав.
- Иди к энтой матери... Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился!..
От Есенина пахнуло едким перегаром:
- Ну?..
Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко
мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:
- А я тебя съем!
Есенинское "съем" надлежало понимать в литературном смысле.
- Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь.
Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.
- Нет... съем!
И Есенин сжал ладонь в кулак.
Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на
восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом
упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня.
Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне
спиной и неровной, пошатывающейся походкой направился к выходу.
Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте,
повернул голову и снял шляпу:
- Аддьоо!
И скрипнул челюстями:
- А все-таки... съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице
и, не поклонившись, развели глаза.
61
Весной я снова уехал с Никритиной за границу. И опять вернулись в Москву
в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде
побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили
приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи - Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной
короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду:
- Джим... Джим... Хорош?
- Хорош!..
- Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.
А я после спросил:
- Что Есенин?.. Погоже или худо?..
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе
помойные ведра.
Но время - и ведра вывернуло и мокрой тряпкой подтерло.
- Будто не больно погоже...
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за
редкие встречи, что понаслышал от людей к Есенину близких и от людей
сторонних.
- А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось... Не
из-за чего и ни к чему...
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым
хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
- Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду
мириться.