строила эту страну изо всех своих молодых сил и представлений, а теперь обе
они смотрят друг на друга слезящимися глазами.
Старушка уверена, что будет война, более того, легкое оживление тогда
только и трогает ее уже обобщенное приближением другого берега лицо.
- Девочка,- утешает она меня оттуда,- война только делает жизнь
пронзительней и заканчивается ликованием твоего народа.
Сарказм выступает на моих губах.
- Веруешь ли ты в Господа, бабушка,- говорю я тихо.- В этом Садике
Двадцати, веруешь ли ты? Ибо все происходящее теперь есть следствие, а причина
вне нашего понимания. Только чудо поможет этой стране, как помогало оно твоему
народу. Но я в последнее время боюсь чудес, ибо совершает Он их руками обычных
людей, маскируя свою причастность и не считаясь с количеством исполнителей, а
только с их качеством.
Старушка трясет головой и повторяет заклинание:
- Мы - сильная и гордая страна. Один еврей может убить много арабов. Нам
было еще тяжелее, а теперь жизнь - райский сад. Девочка, не бойся отдать свою
жизнь за свою страну!
Бабушка, юная балерина времен британского мандата, я восхищаюсь тобой; ты
держала спинку, неся на точеном плечике сумку, набитую патронами. Идя в Старый
город к связному Йоси, под обволаивающе-медленными взглядами арабов, под
четкие вопросы английских колонизаторов:~Куда?~ По всем правилам партизанской
войны, со всей честностью браславского воспитания отвечала ты, помахивая
сумочкой:~В старый город иду, несу патроны эти еврейскому подполью.~ В который
раз поражаюсь я тупости проверяющих всех времен и народов, стандартно ловящихся
на тот же прием. Но я почти вижу и легкую походку, и библейские глаза,
распахнутые в вечность, и наносную жалкость подмандатного - в который раз -
Иерусалима, в каком-то смысле тоже легко ступающего по Иудейским горам с
холщевой сумой.
- Куда?! Со своими овцами?!
- К Господу иду. Скрижали Завета в сумке этой...
Приходит филиппинка и забирает старушку с прогулки.
Сюзанна вечером скажет мне:
- Действительно, ты что же это - боишься отдать свою жизнь за свою
страну?! Не бойся, девочка, это еще не худший выход. Все равно тебе неоткуда
взять те три тысячи долларов для персональной филиппинки, убирающей за тобой,
прости уж, милая, но дерьмо. Ужас!- содрогнется она.- Скоро победят социалисты,
и нас всех перережут арабы.
Но проходят выборы, и Господь снова легко щелкает по монетке, и слегка
побеждает национальный лагерь, но этого достаточно, чтобы начать надеяться.
- Видишь!- говорю я Сюзанне.- Поняла! Теперь арабы нас не перережут!
- Да,- соглашается она,- теперь мы с ними перестреляем друг-друга, что
несомненно достойнее.
# # #
Вот еще что - я ненавижу провинциальность, как образ жизни. Я содрогаюсь
от него, ибо это всегда грозило мне, и страх остался. Но, с другой стороны,
стыд участия всегда был начеку, и я умело обтекала те островки интеллектуальной
глупости, зарождавшиеся и умиравшие в окружающем меня болоте. Духовная же моя
вина в самоустранении и страдании, в отсутствии поиска и поиска. Боязнь
разочарований, ставшая привычной трусостью.
Но все равно, Сюзанна не даст мне покоя и придется сопровождать ее на
иерусалимский литературный клуб, главная неприличность которого заключается в
его упорно скрываемой неестественности. Он похож на пересаженную почку, тихо
исчерпывающую свою выводящую функцию в чужеродном организме, вернее, организм
тихо отторгает ее, и всем понятен исход. Что неприятно: они снова все друг-
друга знают.
Кстати, о Сюзанне. Эмоционально гипертрофированная, она давно уже желает
моего мужа Илью, хотя мне, в общем-то, не жалко, скорее любопытно. ~Это
нормально, это женское~,- утешает меня абсолютно не ориентирующийся и потому
не заинтересованный Илья. Значит, я не женщина,- понимаю я однажды,- мне не
надо ни мужей подруг, ни подруг, ни мужа.
Чего желаю я? Отчасти свободы, отчасти покоя, но, скорее, тягучих моментов
простветления, не приводящих к опустошенности. Неправда, что люди не нужны мне.
Но я упорно считаю себя в праве оставаться максималисткой в душе и гордячкой
во вскинутом профиле. Нищенкой у последних, небесных врат Иерусалима назову я
себя однажды, и не буду, может быть, стыдиться милостыни, ибо стану лишь
поводом для смягчения предопределений судьбы.
-==Три сестры.==-
Обрядность бюрократического существования Анны и бестолковый трагизм
моего,
нейтрализует Марина, вторая моя сестра, милая, младшая, нормальная. Всему, чему
смогла я научить эту девочку - способности к исступленному умилению, чему
вскоре перестала быть рада сама и не рада до сих пор.
Если Анна, повинуясь не голосу крови, но бумажной необходимости, стойко
прошла в Иерусалиме гиюр и автоматически выполняет ровно то, что обещала, то
Марина долго цеплялась за красивую историю Иисуса Христа, не желая отказываться
от сладкой жалости и умиления, и я было уже решила оставить ее в покое, но тут
наступил кризис, и она так и не полюбила его, но до сих пор жалеет. В Бога
она вряд ли верует, а от предложения взять зуб за зуб, покрывается красными
пятнами. Жалеет она и меня.
Я же тихо стою в стороне, труся взять на себя больше, чем хочу выполнять
и стыдясь этого. Живя теперь под Этим небосводом, я говорю: О, Господи, не
замечай меня; я обращаюсь к тебе постоянно, но что я могу сказать, ибо желания
мои мелки и переменчивы, а тоска постоянна... Два раза просила я - за свою мать
и за эту страну, чтобы меньше было мучений, чтобы, о, Господи, ну ты же
знаешь...
Страна пока осталась, мама неожиданно умерла, совсем не мучаясь от
имевшегося рака... Молитвы мои не должны доходить, но иногда, ужасаясь
промелькнувшему в душе, я застываю от неизбежности: Он знает все и сам решит,
что есть истина, а вдруг если это, промелькнувшее, темное, скрываемое...
Сестра моя Марина редкостная блядь и еще большая трусиха. Переживая
каждый новый роман, как последний, и я подозреваю, как первый, она так же
честно отбрасывает все прошлое, как и знает, что никогда не дойдет до грани,
отделяющей милый диктат от эмоциональной зависимости.
Марина зависеть умеет, но не любит настолько, что тщательно скрываемое
умение превратилось в трогательную навязчивую идею. Анна зависеть не умеет и
не любит, она желчна и отважна, поэтому ее окружают мужчины, мечтающие о
недополученном, или даже о переполученном в детстве. Анна стойко борется с
этим всю жизнь, но по-моему судьба ее вошла в азарт и развлекается от души,
подыскивая варианты все затейливей. Но не было у меня к ней пронзительной
жалости, а только эгоистическое неудовольствие мелькало порой. Я тоже была
одним из первых вариантов ее судьбы. Впрочем, свою независимость Анна старается
в последнее время скрыть, выходит неуклюже и по-детски.
Со мной же снова получается смешнее всего. Я зависеть люблю, но не умею.
Поэтому гордость моя постоянно избегает ситуаций возможной зависимости,
вследствие чего я так недовольна бытом. Гордость вообще давно и сильно мешает
мне жить, некоторые, да почти все, путают ее с застенчивостью. Таким образом,
нам всем троим есть что скрывать.
В нашем сестринстве я играю странную роль посредника, ибо история его
забавна: отец Анны ушел от жены вместе с дочкой. Затем женился снова - так
появилась я. Потом мама стала вдовой, но вышла замуж и родила Марину, которую
нянчила Анна, а забавляла я, ибо к тому времени отец исчез, а мать
зарабатывала.
До сих пор побаиваясь Анну, со мной Марина открыта, но каждый раз изливает на
меня ужасные порции жалости, обращаясь не иначе, как ~сестренка~, в лучших
традициях городского блатного романса, а заканчивая неизменным поцелуем и
комментарием ~бедненькая~. Жалость ее не оскорбительна, впрочем. Она легка.
~Бедненькая,- повторяет она,- напридумывала себе всяких Сюзанн~...
Марина, кстати, с детства интуитивно чувствовала убогость и тянулась к
ней, но не чтобы нейтрализовать, а, скорее, за острыми ощущениями сострадания,
а, может, и не только. Легко перепрыгивая по социальным ролям, Марина из
института культуры попала на молодежное радио, потом сторожила детский сад;
здесь она ухаживала за старушкой, продавала цветы, пела в баре, а нынче
собирает рекламу для русской газеты. Самое неприятное, что она пьет, если не
хуже, а еще более неприятно, что не считает это пороком, поэтому делает
открыто и весело. Сюзанна уверена, что будущего у Марины нет.
А я думаю наоборот, что ее будущее - это лучшее, что есть у меня для
созерцания, ибо норма марининого самосознания известна мне давно, именно
поэтому я уверена в этой девочке на канате - она балансирует профессионально и,
если не случайность, доведет выступление до аплодисментов.
-==День защиты детей.==-
Счастливую группу сумасшедших видела я сегодня, первого июня, в день
защиты детей. Не счастливых по отдельности, а цельно и одинаково. Там был и
мальчик из автобуса номер 6, всех их обрядили в армейскую форму, и лица
~даунов~, напоминая мне мордашки советских детишек в ~Детском мире~ моего
детства, были прекрасны в своем обобщенном неумении скрыть тотальный восторг.
Другие, видимо щизофреники, были сдержаны, но как они смотрели на девушек, как
громко они говорили.
Израильский люд снисходил, я млела от восхищения милосердием общества, а
небеса тем временем дарили и мне свое злорадно-брезгливое милосердие: опять
объявился приятель Конт., на сей раз явившись среди раскаленного белого
иерусалимского дня наяву, почему-то на работу, он /впрочем, ясно почему не
домой/ прижал босса замечательным английским в угол, и Моти сам попросил меня
быть свободной на сегодня, но я подразумеваю, что и навсегда.
Йогом с арены цирка вышла я из зала, ибо в спине моей засело с десяток
острых взглядов, но я улыбалась. Встреча с юностью ждала меня, лучшие годы
жизни и открытость молодого сердца. Надо ли объяснять ту новизну эмоций,
сопроводившую эти определения, которые у меня хватило глупости сформулировать,
а у него - принять за факт запоздало явившегося юмора.
- На сколько хватит тебя здесь, приятель?- спрашиваю я.
- У меня курс в университете. Награда за мать еврейку. Но бросился искать
я тебя сразу.
~Какое сумасбродство!- сказала бы ему Сюзанна.- Безрассудство и красота
невыверенных поступков!~
Мне же становится просто неловко, потому что фраза его взывает к
многозначительности, а взгляд к жалости. Он замечает это и гордыня щурит
амбразуры его библейских глаз:
- Я, кстати, никогда не говорил тебе, что собирался ждать тебя всю жизнь?
- Да...
- Так это я шутил,- смеется приятель Конт.
- Ха-ха-ха,- констатирую я и, против воли и здравого смысла, обижаюсь так,
что слегка даже, может быть, сдерживаю слезы.
Он очевидно доволен, приятель Конт., хотя нелюбовь моя очевидна и
неизменна. Он тут же великодушничает:
- Я думал, ты постарела больше, а ты - нет...
- А я вообще не думала!- грублю я.
- Оно и видно,- соглашается он.
- Ты приехал за этим?
- Я приехал пришпилить тебя в научную работу по психосоциологии, как
пример типичной эмиграции без мотивации.
- Пришпиль к чертовой матери,- прошу я,- хоть куда-нибудь, чтобы хоть
какой-то смысл, или намек на отсутствие идиотизма.
- Ишь, чего захотела...
Разговор тащится, как автобус в пробке, если не сказать /Сюзанна/, что
как сопля. Я как-будто показываю ему Иерусалим, он как-будто видит. Старый
город...
Расслабленные улыбки кроликов, торгующих на рынке Старого города кончаются
вместе со смрадом. Смесь заношенного тряпья, сортира и кофе. Лавки, так и не
дойдя до приличествующей восточной роскоши, переходят в откровенную помойку,
но еще, дорогой гость, несколько извивов, ступенек, нищих и Кардо - улица из
бывших, а ныне - приятная во всех отношениях воссоединяет-таки нас с еврейской
частью. Наши!
Вырезанные из беззвездного неба силуэты хасидов. Их телесные жены. И дети,