сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:
Ты в сновиденьях мне являлся.
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался
Давно...
Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал,
перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва
немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился.
Немцы постояли дня три и снялись так же внезапно, как и
явились. Моментально свернули провода и уехали на север, к
Пуще-Водице.
СКОЛЬКО РАЗ МЕНЯ НУЖНО РАССТРЕЛЯТЬ?
К четырнадцати годам жизни на этой земле я, а точки зрения
фашистов, совершил столько преступлений, что меня следовало
расстрелять по меньшей мере вот сколько раз:
1. Не выдал еврея (моего друга Шурку).
2. Занимался укрывательством пленного (Василия).
3. Прятал красный флаг.
4. Нарушал комендантский час.
5. Не полностью вернул взятые в магазине предметы.
6. Но сдавал топлива.
7. Не сдавал излишков продовольствия,
8. Носил валенки.
9. Повесил листовку.
10. Воровал (свеклу, дрова и т. п.).
11. Работал с колбасником подпольно, без патента.
12. Бежал от Германии (в Вышгороде).
13. Вторично бежал (на Приорке).
14. Украл ружье и пользовался им.
15. Имел боеприпасы.
16. Не выполнял приказа о золоте (не донес).
17. Был антигермански настроен и потворствовал
антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это).
18. Не явился на регистрацию в 14 лет.
19. Не доносил о подпольщиках.
20. Пребывал в запретной зоне сорок дней, и за одно это
надо было расстрелять сорок раз.
При этом я не был членом компартии, комсомола, подполья, не
был евреем, цыганом, не попался в заложники, не совершал
открытых выступлений, не имел голубей или радиоприемника, а
был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек
с картузе. Но я уже НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ, если следовать
установленным властями правилам: совершил -- получай.
Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке
и неразберихе их правила и законы не совсем до конца, не
идеально выполнялись.
Сегодня одна фашистская сволочь произвольно устанавливает
одно правило, завтра приходит Другой мерзавец и добавляет
другое правило, пятое и двадцатое, и бог весть сколько их
родится еще во мгле фашистских мозгов.
Но я хочу жить!
Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими
дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на
себя решение вопроса о МОЕЙ жизни:
СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ,
КАК МНЕ ЖИТЬ,
ГДЕ МНЕ ЖИТЬ,
ЧТО МНЕ ДУМАТЬ,
ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ,
КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?!
Я хочу жить, пока не останется самых следов ваших!
Я ненавижу вас, фашисты, враги жизни, я презираю вас, как
самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые!
ПРОКЛЯТЫЕ! ПРОКЛЯТЫЕ!!!
ПЯТЬ НОЧЕЙ И ПЯТЬ ДНЕЙ АГОНИИ
7 ноября, понедельник
В ночь на понедельник я почувствовал смертельный ужас. Не
было прямых поводов. Просто г вокруг была глухая тьма, в ней
лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя
жизнь сегодня кончится.
У каждого из нас бывают моменты, когда мы ясно представляем
свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но
обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимает, что
настанет момент, когда вот это мое "я" перестанет
существовать, перестанет дышать, не станет этой головы, глаз.
И каждый по-своему задыхается на миг, переживая, отбрасывая
это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную
соломинку: "Это еще не сегодня, еще далеко".
Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но
это было ничто по сравнению с тем, что навалилось на меня в
ночь на понедельник. Дело в том, что я не мог ухватиться за
"еще не сегодня", -- каждый день могло быть "сегодня". Я
задохнулся.
От ужаса смерти кружилась голова. Слез с печки, нащупал
ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в
полной тьме вышел во двор. Словно в ушах заложено -- ни лая
собак, ни шороха.
Я взял лопату и полез под дом. Дыра под домом была очень
низкая, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и
балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я
полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной
рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы,
битые кирпичи и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я
отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.
Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил
ее в песок. Лицо было в пыли и паутине, Я утерся и, лежа на
боку, принялся копать.
Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать,
извиваясь. Потом я перекатился в вырытую яму, где мог
подняться на локтях, и стал рыть быстрее.
Песок был сухой и сыпучий, но полный обломков кирпича, о
которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме
мог стоять уже на коленях. Она получалась неровная,
осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки,
четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки.
Здесь все сохранилось так, как при постройке дома при царе, и,
наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти
газеты или отбрасывали битые кирпичи.
Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне
стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если
меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом
будет гореть.
Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда
рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел
огромными глазищами.
Тогда я, придя в себя, чуть не расплакался от благодарности
к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени -- он
не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали
мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.
Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то
Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших
швейцарских граммофонов, к ним иголки "Амур" и у него можно
приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые...
Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и старинных
вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди
спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно
поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало
граммофона.
Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся,
дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот во сне
оставил меня, я замерз, и вообще мне показалось тут не так
уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые
занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У
меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и
раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь,
пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.
Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой --
попить. В воде плавало много листьев, я их вылавливал, дул на
воду; она была сладковатая, очень вкусная. Я еще подумал: если
когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно
буду пить воду дождевую, она мне нравится.
Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову
и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с
винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и
очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня
сейчас увидят.
Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я
пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно
не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны
меня увидеть. Я услышал: "Э... Э!" -- выпрямился и
остановился. Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый,
коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных
сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то
знакомое -- ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на
нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он
сказал по-немецки:
-- Подойди.
Я сделал несколько шагов вдоль стены.
-- Растрелят, -- строго сказал он и стал поднимать
винтовку.
Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не
щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то
спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно так: "Да
брось ты, не надо". (Это я так думал.)
Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со
впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову.
В этот миг -- я понимал -- мне надо было прыгнуть и мчаться
куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты
лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!"
Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул
голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни,
Все это я понял, не успев шевельнуться. Это, как бывает,
толкнешь локтем графин или цветочный горшок -- видишь, как он
кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать,
что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и
совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения,
только с досадой и обидой подумаешь, глядя, как он падает, --
и он вдребезги.
Перед своим лицом я увидел -- не в кино, не на картинке, не
во сне -- черную дырку ствола, физически ощутил, как она,
опаленная, противно пахнет порохом и огнем (а пожилой,
кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый -- горе! горе!
-- не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я
мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как
меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет
подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул
чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал
мне:
-- В-эг!
Только тогда я наконец сделался ни жив ни мертв и облился
холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих,
похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени,
стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это
было. Шутка? И пожилой говорил:
"Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И
пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался?" Если
шутка, то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся?
Если серьезно, то почему не выстрелил?
2 ноября, вторник
Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне
никогда не бывает чересчур много электрических ламп или
чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто,
видно, склад характера. Никогда не носил темных очков, потому
что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или
снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не
только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я
открывал. Когда все мучались от летней жары, я только входил
во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как
подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или в
Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает
солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь.
Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго
скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда
она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад,
я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный
день.
Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после
пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце. Словно и