лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском
кладбище, рядом с памятником его деду Каминскому, я хорошо
знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько
дней пойду туда, а сейчас я не хочу ходить, а только должен
посмотреть и запомнить Болика.
Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко,
так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря
плачущим голосом:
-- Иди, иди, проводи Болика.
Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в
сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.
Болик ушел.
3. Бабарик сидит
Меня носило по свету: работал на стройках, учился в Москве.
Приехал однажды домой, и мать сказала:
-- Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой,
сапером был, а из госпиталя только сейчас вышел, не дай бог
никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким
возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он
радуется, когда приходят.
Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом
враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему
гнилой орех.
Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот
самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои
клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:
-- Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи.
Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и "большую
комнату", которая теперь показалась мне весьма маленькой. По
полу прыгали бурые кролики.
У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый Вовка, с нелепо
стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не
сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.
Он был слепой -- вместо глаз слезящиеся шрамы, Лицо было
нездорового цвета, лоснящееся, все в синих точках и полосках,
словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь
распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он
был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная
рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука.
Мать сделала странную вещь; она подошла, бесцеремонно взяла
голову, приблизила губы к правому уху и неестественным,
тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в
ухо:
-- Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?
Я смотрел потрясенно, понимая, что это Вовка, и совершенно
не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А
Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым,
хрипловатым голосом, поднимая руку.
-- Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты7
-- Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, --
сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня.
Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал
меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта
рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала
мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.
-- Да, да, -- говорил Вовка, -- ты пришел. Хорошо, что
пришел. Я слышал, слышал, что ты в институте учился. Молодец.
Ты в писателях, говорят?
Он подставил ухо.
-- Да, -- закричал я, -- пишу!
-- Говорят, ты в писателях? -- повторил он свой вопрос, и я
понял, что он не слышит меня. -- Какой институт, говоришь?
-- Литературный! -- отчаянно закричал я в самую дырку уха,
Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала
пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:
-- Он говорит: литературный! Он в писателях!
-- Ага, ага, -- удовлетворенно и весело кивнул головой
Вовка, -- Хорошо... молодчина. А мама твоя как? Здорова?
-- Да! -- закричал я и одновременно качнул его руку сверху
вниз, давая понять, что это значит "да".
-- А дед Семерик?
-- Нет! Умер!
-- Дед Семерик умер! -- прежним способом прокричала мать, и
ее-то Вовка услышал.
-- Что ты?! Так дед Семерик умер!.. -- протянул Вовка. -- Я
не знал. Холерный был дед, ты только но обижайся.
Я замолотил его рукой сверху вниз.
-- Да! Да!
-- Так-так, -- сказал он бодро, -- ты молодец, я рад за
тебя. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас
вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там
одна ниточка нерва осталась. Ничего, пока мама жива, все
хорошо... Ко мне хлопцы иногда заходят. Газеты читаем. Скажи,
что делается! Сельское хозяйство-то, а?
-- Да, да! -- закричал я, помогая себе рукой, я держался за
его руку, как за единственный канал связи с ним, сидел рядом,
слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому тепу, и лицо
было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только
голос и манера говорить чуть напоминали Вовку прежнего.
Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова
максимально четко, я закричал Вовке в ухо:
-- Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре! Помнишь?
-- Да, да, -- сказал он, -- такие-то дела. Ты молодчина...
Я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал.
-- Да! Да! -- завопил я, опять дергая его руку вертикально,
потом зачем-то справа налево.
-- Я теперь держу кроликов, -- сообщил он. -- Мама, подай
кролика.
Я замотал его руку горизонтально:
-- Мать вышла!
Осмотрелся -- ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка
подождал немного.
-- Читаешь, как там в ООН? -- спросил он. -- Крутят?
Я затряс его руку вертикально.
-- Меня бы туда посадить на трибуну, -- съязвил Вовка. -- Я
бы им сделал доклад. Слушай, будет война?
Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не
согласился.
-- Война будет. Мы живем под прицелом. Это как двое
нацелились один в другого, спустили предохранители -- вот так
мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где
заелись -- кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?
-- Ничего, -- закричал я в ухо, впрочем, не надеясь уже
быть услышанным, -- войны не должно быть, все пока хорошо!..
-- Да, так, Толик, -- ласково сказал он, гладя мою руку. --
Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты
заходи, не забывай,
Я потряс руку вертикально.
-- Левым ухом я не слышу, -- объяснил он, -- а правым
слышу. Ты прямо в ухо четко говори,
-- Вовка, Вовка, -- пробормотал я, пожимая его руку.
-- Не забывай, заходи, а то возьми, опиши меня как есть. С
чем ее, значит, войну, едят... Ладно?
Я замотал его рукой вертикально.
Вот я выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего
товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, живет
там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, -- один из миллионов
участников второй мировой войны, оставшихся в живых.
LA COMMEDIA e FINITA
("Комедия окончена" (итал.) -- заключительная фраза Тонио в
опере Р. Леонкавалло "Паяцы".)
Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в
три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они
годами служили маме как отличные бельевые веревки.)
Дрожа от напряжения, я бесцельно заметался по двору,
выглядывал на улицу, а по ней все шли отступающие войска.
Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных, бледных
людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно
было бы приблизительно показать в кино.
В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги,
вперемежку ехали немцы, мадьяры, полицейские. Машины ревели,
сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы,
какие-то одержимые, отчаянно стегали их.
Отступали они на наших маленьких русских лошаденках. Ни
одного огненно-рыжего тяжеловоза: передохли, не выдержав.
Я такого не видел никогда -- ни до, ни после. С телег
падали узлы, патефоны. Дорога была буквально усыпана барахлом,
а также патронами, брошенными винтовками. У столба стоял
прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет.
Окна школы засветились, как это бывает при закате, когда
стекла отражают солнце, но никакого солнца не было: серый,
пасмурный день, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо
зловещий. Тут до меня дошло, что она горит -- горит по всем
этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска
шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была
каменная и пустая.
У базара поднялся столб черного дыма, прямой, как колонна.
Я не знал, что это горит, но видел, что немцы выполняют свой
план. Я по-настоящему растерялся. С разных сторон неслись
выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой
страшный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало
на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взрыв
произошел во дворе. Не успел отойти, как раздался другой такой
же взрыв, и я опять присел.
-- Ой, горенько! Мосты взорвали! -- пронзительно закричала
во дворе мать.
Я выглянул и увидел, что вместо нашего моста -- провал,
наполовину загроможденный каменными глыбами и песком. Через
него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы,
другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали,
выяснилось, что взрыв накрыл легковую машину с четырьмя
офицерами. Кое-кто считал, что это были взрывники и они
покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно
решили, что машина случайно оказалась под мостом; ведь много
войск оставалось по ту сторону.)
Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай,
отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка. На
отступающие войска смотреть не хотелось, ружья уже у меня
лежали в кладовке, но гранаты мне казались надежнее, они
оттягивали мне карманы, только я не знал уже, что и будет. И
когда войска прошли совсем -- не заметил.
Пришла ночь, но темно не стало. Все было залито красным
светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались,
словно кто-то развлекался, пуская зайчики зеркалом или
фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра,
сплошные пожары.
И стало очень тихо.
В этой тишине только время от времени со стороны школы
доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры -- это
обваливались перекрытия.
Николай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и
плакали. Войди кто-нибудь посторонний -- испугался бы: пустая
комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие,
скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили
и пищали.
Мама взяла их за руки и повела, как детей, в "окоп". Я тоже
посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки
кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно
вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь,
луг, болото, камыш. Во всяком случае, дешево я им не стану,
только бы не зевнуть момента, голова совсем одурела. Я-то ко
всему давно был готов, но все-таки очень хотелось жить.
Про сон, конечно, не было мысли. Кот Гит предал меня:
темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная
тварь, к своим крысам.
Кончалась пятница, пятое ноября, семьсот семьдесят восьмой
день оккупации Киева.
Я стоял на крыльце с винтовкой, прислонясь спиной к стене.
За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом
донесся выстрел, другой... Снова взлетела ракета. Они
фантастически выглядели зеленые ракеты на кровавом небе.
Школа тихо потрескивала и погромыхивала. Я подумал, что вот
оно, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал,
что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша
отвинтил шляпки, но было совсем не так.
Все мое оружие в один миг показалось мне совершенно
беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые
я улавливал крики со стороны насыпи.
Что делать? Куда податься?
Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно
залезть на дерево! Высоко, на самую верхушку. Они будут на