последней великой битве, а потом...
Впрочем, это не имеет значения. Ничто не имеет для меня большого
значения... Хотелось бы только, чтобы Цин Лин не подмешивал отрубей к
черному куреву.
перевод М. Клягиной-Кондратьевой
ЖИЗНЬ МУХАММЕД-ДИНА
Какой человек называется счастливым человеком?
Тот, у кою в доме бегают, падают и плачут перепачканные малые дети.
"Муничандра" в переводе
профессора Питерсона
Шар для игры в поло был старый, растресканный и щербатый. Он лежал на
каминной полке рядом с трубками, которые прочищал для меня Имам-Дин, мой
слуга.
-- Этот шар нужен Небеснорожденному? -- почтительно спросил меня
Имам-Дин.
Небеснорожденному шар для поло был, в общем-то, ни к чему, непонятно
только, зачем он мог понадобиться Имам-Дину.
-- С позволения вашей милости, у меня есть малютка сын. Он видел этот
шар и хотел бы поиграть им. Я не для себя прошу.
Никому бы и в голову не пришло, что дородный, пожилой Имам-Дин хочет
поиграть в поло. Он вынес обшарпанный шар на веранду, и тотчас же послышался
бурный, радостный писк, топот маленьких ног и глухой стук дерева об землю.
Значит, малютка сын дожидался вожделенного сокровища за дверью. Но
каким образом он его углядел?
Назавтра я вернулся из конторы на полчаса раньше обычного и застал у
себя в столовой маленького человечка -- крохотного, пухлого человечка в
несуразно короткой рубашонке, едва ему до пупа. Человечек сосал палец и
разглядывал картины по стенам и при этом тихо то ли напевал, то ли мурлыкал
себе под нос. Это, без сомнения, и был малютка сын.
Находиться в моей комнате ему, конечно, не полагалось, но он был так
поглощен созерцанием, что даже не услышал, как я открыл дверь. Я вошел и
перепугал его до полусмерти. Он охнул и сел прямо на пол. Глаза у него
широко раскрылись, рот тоже. Я знал, что за этим последует, и поспешил вон.
Вслед мне понесся протяжный, громкий плач, который достиг ушей моих слуг
гораздо быстрее, чем любое мое приказание. Через десять секунд Имам-Дин уже
был в столовой. Оттуда послышались горькие рыдания, я вернулся и застал
Имам-Дина отчитывающим юного грешника, который вместо носового платка
пользовался своей куцей рубашонкой.
-- Этот мальчик, -- укоризненно произнес Имам-Дин, -- настоящий бадмаш.
Большой бадмаш. Он, несомненно, попадет в тюрьму за свое дурное поведение.
Раздались новые рыдания обвиняемого и церемонные извинения ИмамДина.
-- Скажи малышу, -- ответил я,--что сахиб не сердится. И уведи его.
Имам-Дин сообщил преступнику о прощении, и тот, собрав всю рубашонку
хомутом вокруг шеи, перестал рыдать, только еще всхлипывал. Отец и сын
направились к двери.
-- Его зовут Мухаммед-Дин, -- объяснил мне Имам-Дин, словно имя тоже
входило в состав преступления.--И он большой бадмаш.
Мухаммед-Дин, избавленный от страшной опасности, обернулся ко мне, сидя
на руках у отца, и серьезно сказал:
-- Это правда, сахиб, что меня зовут Мухаммед-Дин. Но я не бадмаш. Я
мужчина.
Так началось мое знакомство с Мухаммед-Дином. В столовой у меня он
больше не появлялся, но на нейтральной территории сада мы часто встречались
и церемонно приветствовали друг друга, хотя он только и произносил, что
"Салам, сахиб", и "Салам, Мухаммед-Дин" -- только и отвечал ему я. Каждый
день, возвращаясь со службы, я видел пухлого человечка в белой рубашонке,
подымающегося мне навстречу из тени увитой виноградом беседки; и каждый день
я на этом месте придерживал лошадь, чтобы не смазать, не испортить нашей
торжественной встречи.
Малыш всегда играл один. Он часами копошился в кустах клещевины и
сновал по саду, занятый какими-то своими таинственными заботами. Однажды в
глубине сада я напал на его произведение. У моих подошв, врытый до половины
в песок, лежал шар для игры в поло, а вокруг были кольцом натыканы шесть
завядших бархатцев. Снаружи этого кольца был квадрат, выложенный битым
кирпичом вперемешку с черепками фарфора. А квадрат, в свою очередь, окружал
низенький песчаный вал. Водонос у колодца решился замолвить слово за
маленького строителя: это всего лишь детская забава, и моему саду не будет
от нее ущерба.
Видит бог, у меня и в мыслях не было портить его работу -- ни тогда, ни
потом; но в тот же вечер, прогуливаясь по саду, я сам не заметил, как
наступил на нее и нечаянно растоптал и бархатцы, и песчаный вал, и черепки
от разбитой мыльницы и все безнадежно испортил. Утром мне попался на глаза
Мухаммед-Дин, тихо проливающий слезы над причиненными мною разрушениями.
Кто-то безжалостно сказал ему, что сахиб рассердился на беспорядок в саду,
страшно ругался и самолично разбросал все его хозяйство. И Мухаммед-Дин
целый час трудился, чтобы уничтожить все следы песчаного вала и ограды из
черепков. Он поднял мне навстречу голову, произнося свое обычное: "Салам,
сахиб",-- и личико у него было заплаканное и виноватое. Устроили
расследование, и Имам-Дин объявил Мухаммед-Дину, что по моей величайшей
милости ему разрешается делать в саду все, что он пожелает. Малыш воспрянул
духом и занялся разбивкой сооружения, которое должно было затмить
конструкцию из бархатцев и деревянного шара.
Несколько месяцев это толстенькое диво тихо вращалось по своей орбите в
песке и кустах клещевины, неустанно возводя роскошные дворцы из завялых
цветов, выкинутых уборщиком на свалку, гладких речных голышей, каких-то
стеклышек и перьев, добытых, наверное, у меня на птичьем дворе, -- всегда в
одиночестве и всегда то ли напевая, то ли мурлыча себе под нос.
Однажды рядом с его очередной постройкой очутилась как бы ненароком
пестрая морская раковина; и я стал ждать, чтобы Мухаммед-Дин возвел на таком
основании что-нибудь особенно великолепное. Ожидания мои не были обмануты.
Добрый час Мухаммед-Дин провел в размышлениях, и вот мурлыкание его
зазвучало как победная песнь. Он стал чертить на песке. Да, то должен был
получиться сказочный дворец, ведь он имел в плане целых два ярда в длину и
ярд в ширину. Но величественному замыслу не суждено было осуществиться.
На следующий день, возвращаясь со службы, я не увидел МухаммедДина на
дорожке и не услышал его приветствия: "Салам, сахиб!" Я успел к нему
привыкнуть, и перемена встревожила меня. А еще через день ИмамДин сказал
мне, что малыша слегка лихорадит и неплохо бы дать ему хинин. Хинин он
получил, а заодно с хинином и доктора-англичанина.
-- Никакой сопротивляемости у этой публики, -- сказал доктор, выходя от
Имам-Дина.
Спустя неделю я встретил Имам-Дина (хотя дорого бы дал, чтобы избежать
этой встречи) на дороге к мусульманскому кладбищу. В сопровождении еще
одного человека он шел и нес на руках белый полотняный свергок -- все, что
осталось от маленького Мухаммед-Дина.
перевод И. Бернштейн
ХРАНИТЬ КАК ДОКАЗАТЕЛЬСТВО
С раскаленной на солнце скалы, С раскаленной на солнце ск.ыы.
Резвым козьим копытом задет,
Рухнул камень
В горный пруд -- средоточие мглы,
И на дно, где теряется след,
Канул камень.
Это все было предрешено
И удар, и паденье, и мрак;
Знал ли камень,
Что ему уготовано дно
И что жизнь его кончится так?
Знал бы камень!..
Ты, о каменщик тверди земной!
Ты, пред кем мы должны быть равны!
Ты, кем светоч небесный зажжен!
Рассуди же --
В чем он грешен, что проклят тобой
И, низвергнут на дно с вышины,
В беспросветность навек погружен,
Опускаясь все ниже и ниже?..
Из неопубликованных записок
Макинтоша Джелалуддина
(Стихи в рассказе переведены И. Комаровой)
Свет ли в окне твоем, дева младая,
Ночь ли простерла покров темноты?
Денно и но-о-о...
При этих словах он повалился на верблюжонка, спавшего в каравансарае,
где жили торговцы лошадьми и самые отъявленные мошенники Центральной Азии, и
поскольку он был мертвецки пьян, а ночь стояла темная, то подняться сам не
смог, пока я не пришел ему на помощь. Так я познакомился с Макинтошем
Джелалуддином. Если бродяга, да еще пьяный, распевает "Песнь младой деве",
он заслуживает внимания. Макинтош отделился от верблюжонка и сказал довольно
невнятно:
-- Я... я... немного того... накачался, но если окунуться в Логгерхед,
сразу приду в себя... Да, слушайте, вы поговорили с Симондсом насчет кобылы,
что там у нее с коленом?
Между тем Логгерхед, где запрещено ловить рыбу, а браконьерство
невозможно, находился в шести тысячах утомительных миль отсюда, рядом с
"Месопотамией", конюшни же Чарли Симондса -- еще полумилей дальше, за
конными загонами. Странно было слышать эти полузабытые названия в майскую
ночь в Султанском караван-сарае, среди верблюдов и лошадей. Но тут пьяница,
по-видимому, опомнился и сразу начал трезветь. Мы прислонились к верблюду,
и, указав в угол караван-сарая, где горел фонарь, мой новый знакомец сказал:
-- Я живу вон там. И буду крайне признателен, если вы соблаговолите
помочь моим бунтующим ногам проследовать туда, ибо я пьян сильнее обычного,
просто феноменально надрался. Но к голове моей это не относится: "Мой мозг
здесь восстает..." -- как там дальше! Голова моя гарцует, или, вернее
сказать, покачивается на навозной куче и держит тошноту в узде.
Я помог ему пройти между стреноженными, теснившимися друг к другу
лошадьми, и он рухнул на край террасы перед цепочкой лачуг туземцев.
-- Благодарю вас, премного благодарен! О луна и малютки звезды!
Подумать только, что можно так позорно... Да и зелье было скверное. Овидий в
изгнании и то пил лучшее. Куда лучше. Хоть холодное. А у меня, увы, и
льда-то не было! Спокойной ночи! Я бы представил вас своей жене, да только я
пьян, а она дикарка.
Из темноты комнаты показалась женщина-туземка и начала бранить его, и
тогда я ушел. Мне давно не доводилось встречать такого занятного бродягу, и
со временем он стал моим другом. Он был высок, хорошо сложен, светловолос и
основательно потрепан пьянством, так что на вид ему можно было дать лет
пятьдесят, хотя сам он уверял, что ему тридцать пять. Если в Индии человек
начинает опускаться и друзья не отправляют его срочно на родину, то, с точки
зрения людей респектабельных, он скатывается очень низко. К тому времени,
когда он принимает чужую веру, как это сделал Макинтош, спасти его уже нет
надежды.
Почти в каждом большом городе вы услышите от туземцев о двух-трех
сахибах, принявших индуизм или мусульманство; чаще всего они принадлежат к
низшей касте и живут более или менее по обычаям новой веры. Но познакомиться
с ними удается редко. Как говорил сам Макинтош:
-- Если уж я поступился верой ради желудка, то вовсе не жажду стать
добычей миссионеров и не стремлюсь к известности.
В самом начале нашего знакомства Макинтош предостерег меня:
-- Запомните. Я не объект для вашей благотворительности. Мне не нужно
ни ваших денег, ни вашей еды, ни ваших обносков. Я редкостный вид животного
-- пропойца, который содержит сам себя. Если угодно, могу с вами покурить,
ибо должен признать, что табак с базара противопоказан моему небу, и могу
брать у вас книги, те, которыми вы не слишком дорожите. Скорее всего, я
спущу их за бутылку какой-нибудь мерзкой здешней бурды. Взамен вы будете
пользоваться тем гостеприимством, какое я способен оказать вам в моем доме.
Вот чарпаи -- на ней можно сидеть вдвоем, а на этом блюде время от времени и
еда бывает. Распить же бутылку здесь, каюсь, всегда удастся. Словом, милости
прошу в мои бедные покои.
Итак, меня допустили в дом к Макинтошу -- меня и мой дорогой табак. Но