взаимной любви на всю жизнь.
Время от времени королевич выбегал на вокзальную площадь и смотрел на башенные
часы Николаевского вокзала, находившегося против нашего Казанского.
Время двигалось поразительно медленно. До отхода поезда все еще оказывалось
около полутора часов.
Между тем наше поэтическое застолье все более и более разгоралось, а денег уже
не оставалось ни копейки. Тогда птицелов предложил вернуть обратно в кассу его
билет, так как он хотя и рад был бы поехать в Рязань, да чувствует приближение
приступа астмы и лучше ему остаться в Москве. Он вообще был тяжел на подъем.
Мы охотно согласились, и билет птицелова был возвращен в кассу, что дало нам
возможность продлить поэтический праздник еще минут на двадцать. Тогда
королевич, который начал читать нам свою длиннейшую поэму "Анна Онегина",
печально махнул рукой и отправился в кассу сдавать остальные два билета, после
чего камень свалился с наших душ: слава богу, можно уже было не ехать в Рязань,
которая вдруг в нашем воображении из нестеровского рая превратилась в
обыкновенный пыльный провинциальный город, и королевич, забыв свою старушку маму
в ветхом шушуне и шуструю сестренку и вообще забыв все на свете, кроме своей
первой разбитой любви, продолжал прерванное чтение поэмы со всхлипами и
надсадными интонациями:
- ...когда-то у той вон калитки мне было шестнадцать лет, и девушка в белой
накидке сказала мне ласково "нет"! Далекие, милые были-тот образ во мне не
угас...
При этих щемящих словах королевич всхлипнул, заплакал горючими слезами, по моим
щекам тоже потекли ручейки, потому что и я испытывал горечь своей первой любви,
повторял про себя такие простые и такие пронзительно-печальные строчки:
"Мы все в эти годы любили, но мало любили нас".
Даже холодный парнасец птицелов, многозначительно поддакивавший каждой строфе
"Анны Снегиной", опустил свою лохматую голову и издал носом горестное мычание:
видно, и его пронзили эти совсем простые, но такие правдивые строчки, напомнив
ему "тихие медовые глаза", давно уже как бы растворившиеся в магической дымке
прошлого, не совсем, впрочем, далекого, но невозвратимого, невозвратимого,
невозвратимого...
Одним словом, вместо Константинова мы, уже глубокой ночью, брели по Москве,
целовались, ссорились, дрались, мирились, очутились в глухом переулке, где у
королевича всюду находились друзья - никому не известные простые люди.
Мы разбудили весь дом, но королевича приняли по-царски, сбегали куда-то за
водкой, и мы до рассвета пировали в маленькой тесной комнатке какого-то
многосемейного мастерового, читали стихи, плакали, кричали, хохотали, разбудили
маленьких детей, спавших под одним громадным лоскутным одеялом, пестрым, как
арлекин, ну и так далее.
А потом скрежет первых утренних трамваев, огибающих бульвары кольца А и тогда
еще не вырубленные палисадники кольца Б, в которых весной гнездились соловьи,
будя на рассвете разоспавшихся москвичей, и где рядом с садом "Аквариум"
возвышался громадный, многоквартирный доходный дом, принадлежавший до революции
крупному московскому домовладельцу по фамилии Эльпит. После революции этот дом
был национализирован и превращен в рабочую коммуну, которая все же сохранила имя
прежнего владельца, и стал называться "дом Эльпит-рабкоммуна".
...не так-то легко расставались дома с фамилиями своих владельцев. Десятиэтажный
дом в Большом Гнездниковском переулке, казавшийся некогда чудом высотной
архитектуры, чуть ли не настоящим американским небоскребом, с крыши которого
открывалась панорама низкорослой старушки Москвы, долго еще назывался "дом
Нирензее" - по имени его бывшего владельца. Гастроном ? 1 на улице Горького еще
до сих пор кое-кто называет "магазин Елисеева", а булочную невдалеке от него -
"булочной Филиппова", хотя сам Филиппов давно уже эмигрировал и, говорят, мечтал
о возвращении ему советской властью реквизированной булочной и даже писал из
Парижа своим бывшим пекарям просьбу выслать ему хотя бы немножко деньжонок, о
чем Командор написал стишок, напечатанный в "Красном перце":
"...в архив иллюзии сданы, живет Филиппов липово, отощал Филиппов, и штаны
протерлись у Филиппова"...
Хотя штаны и протерлись, но булочная долго называлась булочной Филиппова.
Что касается дома "Эльпит-рабкоммуна", то о нем был напечатан в газете
"Накануне" весьма острый, ядовитый очерк, написанный неким писателем, которого я
впредь буду называть синеглазым - тоже с маленькой буквы, как простое
прилагательное.
Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал
общепризнанным гением, сатириком, фантастом...
...а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной
газете "Гудок", писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная
Манишка. Он проживал в доме "Эльпит-рабкоммуна" вместе с женой, занимая одну
комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет
память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо
выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а
временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало
нечто актерское, а временами даже и лисье.
Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних
гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным,
семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой,
нигилистами, решительно отрицали все, что имело хоть какую-нибудь связь с
дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром,
который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни
разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице.
В области искусств для нас существовало только два авторитета: Командор и
Мейерхольд. Ну, может быть, еще Татлин, конструктор легендарной "башни Татлина",
о которой говорили все, считая ее чудом ультрасовременной архитектуры.
Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные
дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и
никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик,
"колебать мировые струны".
А мы эти самые мировые струны колебали беспрерывно, низвергали авторитеты, не
считались ни с какими общепринятыми истинами, что весьма коробило синеглазого, и
он строго нас за это отчитывал, что, впрочем, не мешало пашей дружбе.
В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если
бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым
верхом.
Он любил поучать - в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое
впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и
вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу
людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз
навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно
включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень
честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали
незримые страсти.
Несмотря на всю свою интеллигентность и громадный талант, который мы угадывали в
нем, он был, как я уже говорил, в чем-то немного провинциален.
Может быть, и Чехов, приехавший в Москву из Таганрога, мог показаться
провинциалом.
Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши
предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук
бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что
показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз
монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой
Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами "Двенадцати стульев"
"княгиней Белорусско-Балтийской".
Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напси.
Но тогда до этого было еще довольно далеко.
Несмотря на все несходство наших взглядов на жизнь, нас сблизила с синеглазым
страстная любовь к Гоголю, которого мы, как южане, считали своим, полтавским,
даже как бы отчасти родственником, а также повальное увлечение Гофманом.
Эти два магических Г - Гофман и Гоголь - стали нашими кумирами. Все явления
действительности предстали перед нами как бы сквозь магический кристалл
гоголевско-гофманской фантазии.
А мир, в котором мы тогда жили, как нельзя более подходил для этого. Мы жили в
весьма странном, я бы даже сказал - противоестественном, мире нэпа, населенном
призраками.
Только вооружившись сатирой Гоголя и фантазией Гофмана, можно было изобразить
то, что тогда называлось "гримасами нэпа" и что стало главной пищей для
сатирического гения синеглазого.
...Он не был особенно ярко-синеглазым. Синева его глаз казалась несколько
выцветшей, и лишь изредка в ней вспыхивали дьявольские огоньки горящей серы, что
придавало его умному лицу нечто сатанинское.
Это он пустил в ход словечко "гофманиада", которым определялось каждое
невероятное происшествие, свидетелем или даже участником коего мы были.
Нэп изобиловал невероятными происшествиями. В конце концов из нашего узкого
кружка слово "гофманиада" перешло в более широкие области мелкой газетной
братии. Дело дошло до того, что однажды некий репортер в кругу своих друзей за
кружкой пива выразился приблизительно так:
- Вообразите себе, вчера в кино у меня украли калоши. Прямо какая-то гофманиада!
Впоследствии один из биографов синеглазого написал следующее:
"Он поверил в себя как в писателя поздно - ему было около тридцати, когда
появились первые его рассказы".
Думаю, он поверил в себя как в писателя еще на школьной скамье, не написавши еще
ни одного рассказа.
Уверенность в себе как в будущем писателе была свойственна большинству из нас;
когда, например, мне было лет девять, я разграфил школьную тетрадку на две
колонки, подобно однотомному собранию сочинений Пушкина, и с места в карьер стал
писать полное собрание своих сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии,
стансы, эпиграммы, повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни
малейшего сомнения в том, что я родился писателем.
Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что
всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по
аналогии с гофманиадой так и называлась "Дьяволиада", что в прошлом веке,
вероятно, было бы названо более по-русски "Чертовщина": история о двух братьях
Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами
читалась как некая "гофманиада", обильно посыпанная гоголевским перцем.
Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада.
Ненависть наша к нэпу была так велика, что однажды мы с синеглазым решили
издавать юмористический журнал вроде "Сатирикона". Когда мы выбирали для него
название, синеглазый вдруг как бы сделал стойку, понюхал воздух, в его глазах
вспыхнули синие огоньки горящей серы, и он торжественно, но вместе с тем и
восхищаясь собственной находкой, с ядовитой улыбкой на лице сказал:
- Наш журнал будет называться "Ревизор"!
Издатель нашелся сразу: один из тех мелких капиталистов, которые вдруг откуда-то
появились в большом количестве и шныряли по Москве, желая как можно выгоднее
поместить неизвестно откуда взявшиеся капиталы. Можно ли было найти что-нибудь
более выгодное, чем сатирический журнал с оппозиционным оттенком под редакцией
синеглазого, автора нашумевшей "Дьяволиады"?
(Впрочем, не ручаюсь, возможно это было еще до появления "Дьяволиады".)
Вообще в этом сочинении я не ручаюсь за детали. Умоляю читателей не воспринимать
мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет