Апеннинский полуостров по дороге к золотым воротам Рима,- а может быть,
разрушенных землетрясениями в те дни, когда вдруг просыпалась Этна, извергая из
своих семи кратеров огонь и дым и швыряя в небо раскаленные каменные бомбы,
заставляя трескаться землю, обжигая лавой виноградники и обволакивая остров
клубами сернистых газов, озаренными снизу отсветами преисподней...
Кто знает, какая нечеловеческая сила разрушила циклопические постройки древней
Сицилии? И почему иные из них остались почти нетронутыми, не поверженными во
прах?
Но теперь громадные кубические камни разрушенных городов заросли кустами
одуряюще-душистой седой полыни, такой зловеще серебряной на фоне пустынного
моря, почерневшего от дождевых туч, надвигавшихся откуда-то из Ливии, из Туниса,
из Карфагена, от которого почти ничего не осталось, кроме легенды, кроме
флоберовской "Саламбо".
Здесь под ливнем, внезапно обрушившимся на мраморные развалины, в толпе
американских туристов, как стадо испуганных лошадей бегущих к автобусу, я ощутил
страшное одиночество, тщету человеческих цивилизаций, поглощаемых одна за другой
непознаваемой бездной тысячелетий, по сравнению с которыми моя жизнь не более
чем мгновенное сновидение.
...Перечитываю написанное. Мало у меня глаголов. Вот в чем беда. Существительное
- это изображение. Глагол - действие. По соотношению количества существительных
с количеством глаголов можно судить о качестве прозы. В хорошей прозе
изобразительное и повествовательное уравновешено. Боюсь, что я злоупотребляю
существительными и прилагательными. Существительное, впрочем, включает в себя
часто и эпитет. К слову "бриллиант", например, не надо придавать слово
"сверкающий". Оно уже заключено в самом существительном. Излишества изображений
- болезнь века, мовизм. Почти всегда в хорошей современной прозе изобразительное
превышает повествовательное.
Нас окружает больше предметов, чем это необходимо для существования.
Писатели восемнадцатого века - да и семнадцатого - были в основном
повествователи. Девятнадцатый век украсил голые ветки повествования цветными
изображениями.
Наш век - победа изображения над повествованием. Изображение присвоили себе
таланты и гении, оставив повествование остальным.
Метафора стала богом, которому мы поклоняемся. В этом есть что-то языческое. Мы
стали язычниками. Наш бог - материя... Вещество...
Но не пора ли вернуться к повествованию, сделав его носителем великих идей?
Несколько раз я пытался это сделать. Увы! Я слишком заражен прекрасным недугом
мною же выдуманного мовизма. Ведь даже Библия сплошь повествовательна. Она
ничего не изображает. Библейские изображения появляются в воображении читателя
из голых ветвей повествования. Повествование каким-то необъяснимым образом
вызывает картину, портрет. В Библии не описана внешность Каина. Но я его вижу
как живого.
Единственно, что меня утешает - это Гомер, который был великим изобразителем,
изображение у него несет службу повествования. Он даже эмпиричен, как и подобает
подлинному мовисту: что увидел, то и нарисовал, по стараясь вылизать свою
картину.
"Бессонница, Гомер, тугие паруса. Я список кораблей прочел до половины"...
Оказывается, простой список кораблей - это не статистика, а поэзия.
А вообще ничего не поделаешь. Каждый пишет как может, а главное, как хочет.
Терпение! И знайте, что все мои изображения в конце концов лишь элементы
повествования, которое я продолжаю:
...в конце концов мы очутились в Сиракузах. Распахнув окно с решетчатыми жалюзи,
мы увидели все то же Средиземное море и порт, куда как раз в это время входил
длинный старомодный пароход моего детства, черного цвета, с суриково-красной
полосой ватерлинии, но так как пароход был мало загружен, то красная полоса была
довольно широкой; а из-за горизонта, из Африки, дул все тот же октябрьский
теплый ветер и гнал, все гнал, все гнал синие до черноты средиземноморские
волны.
Мы ходили в стаде туристов по ярусам знаменитого на весь мир древнегреческого
театра, удивляясь, как хорошо сохранился его полуциркульный амфитеатр,
вырубленный из одного гигантского каменного монолита. Перепрыгивая со ступени на
ступень как по каменной лестнице его рядов, мы спустились вниз и ходили по
плитам сценической площадки, и наши голоса отчетливо слышались в самых верхних
рядах, где камень уже соприкасался с ярким, безоблачным античным небом, так что
- чудо акустики! - текст древних трагедий, произносимый актерами на котурнах и в
большеротых масках, доходил до всех зрителей одинаково ясный, не искаженный
пространством, непреложный, как ужасные веления рока. Здесь умирали герои, но
это была не настоящая смерть, а лишь ее театральное изображение, в то время как
рядом, в древнеримском цирке,- так же удивительно сохранившемся - грубо,
варварски, дико властвовала подлинная смерть, лишенная поэтической оболочки: из
каменных загонов на арену выпускали диких зверей. Под рев низменной римской
черни львы разрывали на части рабов-гладиаторов или христиан, простиравших к
небу свои белые окровавленные руки: наглядное свидетельство того, как некогда
высокогуманная древнегреческая культура была попрана и поглощена низменной
культурой завоевателей-римлян, превративших Сицилию в дачную местность Рима,
куда патриции, богачи, приезжали на каникулы на своих триремах с красными
парусами и золочеными мачтами целыми семьями, вместе с рабами, и блаженствовали
на своих виллах, от которых до наших дней сохранились лишь мозаичные полы
многочисленных комнат. Рисунок каждого пола соответствовал назначению комнаты.
На полу столовой были изображения рыб, фазанов, лангуст, мурен, блюда дичи,
амфоры вина... На полу комнаты для гимнастических упражнений можно было
рассмотреть изображения молодых девушек в коротких туниках, делающих, быть
может, утреннюю зарядку, некоторые даже держали в руках гантели и гимнастические
палки... Особая комната для любви имела пол с изображением высокого ложа,
окруженного амурами... В детской - мозаичные изо
бражения игрушек... Видимо, и в самой жизни все у них было строго
регламентировано, как в государстве.
Но все эти туристские впечатления не трогали моей души и оказались пустяком в
сравнении с тем, что ожидало меня через несколько минут.
...Пройдя сквозь субтропический сад с померанцевыми деревьями, смоковницами,
странными невиданными цветами, мы почувствовали сырую теплоту застоявшегося
воздуха и очутились перед естественной каменной стеной необыкновенной высоты.
Можно было подумать, что это навсегда окаменевший гладкий серый водопад,
неподвижно свергающийся откуда-то с высот безоблачного сицилийского неба. В этот
миг мне показалось, что я уже когда-то видел эту серую стену или, по крайней
мере, слышал о ней...
Но где? Когда?
В стене сверху донизу темнела трещина, глубокая щель, естественный вход в некую
пещеру - даже, может быть, сказочную,- откуда тянуло подземным холодом. Пол
этого таинственного коридора, уводящего во мрак, был покрыт тонким неподвижным
слоем бирюзовой воды, из которой росли какие-то странные, я бы даже сказал
малокровные, растения декадентски изысканных форм, неестественно бледного
болотно-бирюзового цвета. Цветы мифического подземного царства, откуда нет
возврата...
...нет возврата!..
Этой картине должна была сопутствовать какая-то неземная, печальная музыка и
какие-то слова, выпавшие из памяти.
Но какие?
Выпадение из памяти всегда мучительно. Вы слышите хорошо знакомую музыку, но как
она называется - забыли. Идет хорошо вам знакомый человек, но его имя выпало из
памяти. Распалась ассоциативная связь, которую так мучительно трудно наладить.
Я окаменел от усилия вернуть забытые, но некогда хорошо известные слова,
вероятно даже стихи.
Вдруг все объяснилось. Наш гид произнес:
- Синьоры, внимание. Перед вами гротто Дионисо, грот Диониса.
...в тот же миг восстановилась ассоциативная связь. Молния озарила сознание. Да,
конечно, передо мной была не трещина, не щель, а вход в пещеру - в грот Диониса.
Я услышал задыхающийся астматический голос молодого птицелова - гимназиста,
взывающего из балаганной дневной полутьмы летнего театра к античному богу:
"Дионис! Дионис! Дионис!"
"Там, где выступ холодный и серый водопадом свергается вниз, я кричу у
безмолвной пещеры: Дионис, Дионис, Дионис!"
Теперь он был передо мной наяву, этот серый гладкий каменный водопад со входом в
грот Диониса, откуда слышался тонкий запах выжатого винограда.
- Здесь, синьоры,- сказал гид в клетчатом летнем костюме, с нафабренными усами,-
бог Дионис впервые выжал виноград и научил людей делать вино.
Ну да!
"Ты ушел в бирюзовые гроты выжимать золотой виноград".
Я не удивился, если бы вдруг тут сию минуту увидел запыленный пурпуровый плащ
выходящего из каменной щели кудрявого бога в венке из виноградных листьев, с
убитой серной на плече, с колчаном и луком за спиной, с кубком молодого вина в
руке - прекрасного и слегка во хмелю, как сама поэзия, которая его породила.
Но каким образом мог мальчик с Ремесленной улицы, никогда не уезжавший из
родного города, проводивший большую часть своего времени на антресолях, куда
надо было подниматься из кухни по крашеной деревянной лесенке и где он,
изнемогая от приступов астматического кашля, в рубашке и кальсонах, скрестив по-
турецки ноги, сидел на засаленной перине и, наклонив лохматую нечесаную голову,
запоем читал Стивенсона, Эдгара По или любимый им рассказ Лескова "Шер-Амур", не
говоря уж о Бодлере, Верлене, Артюре Рембо, Леконте де Лиле, Эредиа, и всех
наших символистов, а потом акмеистов и футуристов, о которых я тогда еще не имел
ни малейшего представления,- как он мог с такой точностью вообразить себе грот
Диониса? Что это было: телепатия? ясновидение? Или о гроте Диониса рассказал ему
какой-нибудь моряк торгового флота, совершавший рейсы Одесса - Сиракузы?
Не знаю. И никогда не узнаю, потому что птицелова давно нет на свете. Он первый
из нас, левантинцев, ушел в ту страну, откуда нет возврата, нет возврата...
А может быть, есть?
Раз уж я заговорил о птицелове, то не могу не вспомнить тот день, когда я
познакомил его с королевичем.
Москва. Двадцатые годы. Тверская.
Кажется, они - птицелов и королевич - понравились друг другу. Во всяком случае,
королевич - уже тогда очень знаменитый - доброжелательно улыбался
провинциальному поэту, хотя, конечно, еще не прочитал ни одной его строчки.
Разговорившись, мы подошли к памятнику Пушкину и уселись на бронзовые цепи,
низко окружавшие памятник, который в то время еще стоял на своем законном месте,
в голове Тверского бульвара, лицом к необыкновенно изящному Страстному монастырю
нежно-сиреневого цвета, который удивительно подходил к его маленьким золотым
луковкам.
...До сих пор болезненно ощущаю отсутствие Пушкина на Тверском бульваре,
невосполнимую пустоту того места, где он стоял.
Привычка.
Недаром же Командор написал, обращаясь к Александру Сергеевичу:
"На Тверском бульваре очень к вам привыкли".
Привыкли, добавлю я, также и к старинным многоруким фонарям, среди которых
фигура Пушкина со склоненной курчавой головой, в плаще с гармоникой прямых
складок так красиво рисовалась на фоне Страстного монастыря.
Не уверен, что во время свидания двух поэтов - птицелова и королевича -
Страстной монастырь еще существовал. Кажется, его уже тогда снесли. Будем
считать в таком случае, что в пустоте остался отсвет его бледно-сиреневой
окраски.
Для людей моего поколения есть два памятника Пушкину. Оба одинаковых Пушкина
стоят друг против друга, разделенные шумной площадью, потоками автомобилей,
светофорами, жезлами регулировщиков. Один Пушкин призрачный. Он стоит на своем
старом, законном месте, но его видят только старые москвичи. Для других он
незрим. В незаполнимой пустоте начала Тверского бульвара они видят подлинного
Пушкина, окруженного фонарями и бронзовой цепью, на которой, сидя рядом и