ездить во дворец. На бале, говорят, как солнце вы блистали. Мужчины ахали,
красавицы шептали... В то время, кажется, вас видел в первый раз Хоткевич
молодой, что после застрелился. А точно, говорят: на вас кто ни взглянул, тут и
влюбился".- "Нельзя ли поскорей"...
Нет, Марине не до воспоминаний, она торопится. Отвергнута жемчужная нить,
отвергнут изумрудный полумесяц. Всего не наденешь. Гений должен уметь
ограничивать себя, а главное, уметь выбирать. Выбор - это душа поэзии.
Марина уже сделала свой выбор. Я тоже: все лишнее отвергнуто. Оставлен "Алмазный
мой венец". Торопясь к фонтану, я его готов надеть на свою плешивую голову.
Марина - это моя душа перед решительным свиданием. Но где этот фонтан? Не в
парке же Монсо, куда меня некогда звал сумасшедший скульптор?
Я ошибся, думая, что на острове, омываемом теплым течением Гольфстрим - или, как
его называли в старых гимназических учебниках, Гольфштрем, что мне нравится
гораздо больше,- весна обычно является на глаза в феврале. Но был год дракона, в
мире происходили ужасные события: войны, наводнения, землетрясения, извержения
вулканов, авиационные катастрофы, эпидемии гонконгского гриппа, внезапные
смерти...
Меня преследовали неудачи.
Баба-яга в докторском халате, сидевшая за письменным столом с тремя телефонами и
аппаратом для измерения кровяного давления, даже не потрудилась меня
исследовать. Она лишь слегка повернула узкое лицо к моей жене, окинула ее
недобрым взглядом и категорически отказалась выдать справку о здоровье, а затем
повернулась всем своим костлявым телом, пробормотав сквозь вставные зубы:
- Это не ему, а вам хочется попутешествовать. Лично я не рекомендую.
С этими словами она показала свою тощую спину.
Я был настолько уверен в отличном состоянии своего здоровья, что, услышав
роковой приговор врача, запрещавший нам лететь в страну вечной весны, сначала не
поверил ушам, а потом едва не потерял сознание: все вокруг меня сделалось как
при наступлении полного солнечного затмения. Если бы не клочок ваты, смоченный
нашатырным спиртом, поднесенный к моим ноздрям чьей-то милосердной рукой, то я
бы, чего доброго, хлопнулся в обморок.
К счастью, затмение постепенно заканчивалось, и в прояснившейся комнате явилась
добрая фея, положила меня на клеенчатую лежанку, велела спустить штаны и как
можно крепче поджать колени под живот. Фея была тоже в медицинском халате, но
профессорском, более высокого ранга - белоснежно накрахмаленном, из-под которого
виднелись оборочки нарядного платья и стройные, элегантно обутые ноги,- чуть
было не написал "ножки", что было бы весьма бестактно по отношению к профессору.
Ее лицо было строго-доброжелательно, хотя и вполне беспристрастно. Не
оборачиваясь, она повелительным жестом королевы протянула назад руку, в которой
вдруг как бы сам собой очутился стерильный пакет с парой полупрозрачных
хирургических перчаток. Она вынула одну из них и натянула на правую руку.
Продолжая процедуру исследования, она осталась вполне довольной, по-королевски
скупо улыбнулась, после чего уже ничто не могло помешать нам лететь...
Деревья мало знакомых мне пород, хотя среди них попадались пирамидальные тополя,
как в Полтаве, стояли голые, по-зимнему черные. Судя по крокусам, весна уже была
где-то совсем близко, рядом, на подходе. Это несомненно. Но что-то тормозило ее
приближение, не давало ей наступить. О, проклятый год дракона! Все вокруг еще
дышало мучительно медленно умирающей зимой.
В моем представлении Англия была страной мягкой зимы и ранней, очень-очень
ранней, нежной весны. Вероятно, это всего лишь игра воображения.
Но неужели воображение не сильнее метеорологии?
Поэзия - дочь воображения. А может быть, наоборот: воображение - дочь поэзии.
Для меня, хотя и не признанного, но все же поэта, поэзией прежде всего было ее
словесное выражение, то есть стихи.
О, как много чужих стихов накопилось в моей памяти за всю мою долгую жизнь! Как
я их любил! Это было похоже на то. что, как бы не имея собственных детей, я
лелеял чужих. Чужие стихи во множестве откладывались в моем мозгу, в том его еще
мало исследованном отделе, который называется механизмом запоминания,
сохраняющим их навсегда наряду с впечатлениями некогда виденных картин,
слышанной музыки, касаний, поцелуев, пейзажей, пробежавших за вагонным окном,
различных элементов морского прибоя - его цвета, шума, подводного движения массы
ракушек и камешков, многообразия его форм и цветов, его хрупкого шлейфа,
временами закрывающего мокро-лиловый песок мировых пляжей Средиземного и Черного
морей, Тихого и Атлантического океанов, Балтики, Ла-Манша, Лонг-Айленда...
Англия помещалась где-то среди слоев этих накоплений памяти и была порождением
воображения некоего поэта, которого я буду называть с маленькой буквы эскесс,
написавшего:
"Воздух ясен, и деревья голы. Хрупкий снег, как голубой фаянс. По дорогам Англии
веселой вновь трубит старинный дилижанс. Догорая над высокой крышей, гаснет в
небе золотая гарь. Старый гномик над оконной нишей вновь зажег решетчатый
фонарь".
Конечно, в этих строчках, как у нас принято было говорить, "переночевал
Диккенс", поразивший однажды вообряжение автора, а потом через его стихи поразил
воображение многих других, в том числе и мое.
Не было вокруг ни хрупкого снега, похожего на голубой фаянс, ни старинного
дилижанса, трубящего на дорогах Англии, совсем не показавшейся мне веселой, не
было и гнома, зажегшего решетчатый фонарь. Но все эти элементы были мутно
нарисованы синькой на веджвудском фаянсе во время нашего брекфеста в маленькой
лондонской гостинице недалеко от Гайд-парка.
Мы видели очень быстрое движение автомобилей на хорошо накатанном бетонном шоссе
с белыми полосами, которые через ровные промежутки вдруг резко обрубались, с тем
чтобы через миг возникнуть снова и снова обрубиться. Мы видели по сторонам
коттеджики, одинаковые, как близнецы, но в то же время имеющие каждый какие-то
неповторимые особенности своих деталей, как и те английские семейства, которые в
них обитали.
В одном из промелькнувших домиков действительно над оконной нишей гном держал
решетчатый фонарь.
Над высокой крышей другого могла гаснуть в небе золотая гарь, и на ее фоне
чернели рога араукарии.
Черные, как бы обугленные деревья, настолько мертвые, что, казалось, дальше так
продолжаться не может и они должны или перестать существовать, или наконец
воскреснуть: хоть немножко зазеленеть.
А между тем во многих крошечных палисадниках мимо нас проносились кусты, сплошь
осыпанные желтыми цветами, но без малейшей примеси зелени. Никаких листьев,
только цветы; уже явно не зимние, но еще далеко и не весенние, а какие-то
странные, преждевременные выходцы из таинственной области вечной весны.
Нас сопровождал длинный индустриальный пейзаж высокоразвитой страны: трубы
заводов, пробегавшие мимо поодиночке, попарно, по три, по четыре, по шесть
вместе, целыми семьями; силуэты крекингов, запутанные рисунки газопроводов,
ультрасовременные фигуры емкостей различного назначения, иногда посеребренных...
Однако в темных, закопченных маленьких кирпичиках иных фабричных корпусов
наглядно выступала старомодность девятнадцатого века викторианской Англии,
Великобритании, повелительницы полумира, владычицы морей и океанов, именно
такая, какою ее видел Карл Маркс.
Движущиеся мимо прозрачно-сумрачные картины не затрагивали воображения, занятого
воссозданием стихов все того же эскесса:
"Вы плачете, Агнесса, вы поете, и ваше сердце бьется, как и встарь. Над старой
книгой в темном переплете весна качает голубой фонарь"...
Весна уже начинала качать голубой фонарь, и мне не было никакого дела до
Бирмингама, мимо которого мы проезжали со скоростью шестидесяти километров в
час.
Ах, этот голубой фонарь вечной весны, выдуманный эскессом в пору моей юности.
Он был, эскесс, студентом, евреем, скрывавшим свою бедность. Он жил в большом
доме, в нижней части Дерибасовской улицы, в "дорогом районе", но во втором
дворе, в полуподвале, рядом с дворницкой и каморкой, где хранились
иллюминационные фонарики и национальные бело-сине-красные флаги, которые
вывешивались в царские дни. Он жил вдвоем со своей мамой, вдовой. Никто из нас
никогда не был у него в квартире и не видел его матери. Он появлялся среди нас в
опрятной, выглаженной и вычищенной студенческой тужурке, в студенческих
диагоналевых брюках, в фуражке со слегка вылинявшим голубым околышем. У него
было как бы смазанное жиром лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой.
Он был горд, ироничен, иногда высокомерен и всегда беспощаден в оценках, когда
дело касалось стихов. Он был замечательный пародист, и я до сих пор помню его
пародию на входившего тогда в моду Игоря Северянина:
"Кто говорит, что у меня есть муж, по кафедре истории прозектор. Его давно не
замечаю уж. Не на него направлен мой прожектор. Сейчас ко мне придет один
эксцесс, так я зову соседа с ближней дачи, мы совершим с ним сладостный процесс
сначала так, а после по-собачьи"...
Свою пародию эскесс пел на мотив Игоря Северянина, растягивая гласные и в
наиболее рискованных местах сладострастно жмурясь, а при постыдных словах
"сладостный процесс" его глаза делались иронично-маслеными, как греческие
маслины.
Он был поэт старшего поколения, и мы, молодые, познакомились с ним в тот жаркий
летний день в полутемном зале литературного клуба, в просторечии "литературки",
куда Петр Пильский, известный критик, пригласил через газету всех начинающих
поэтов, с тем чтобы, выбрав из них лучших, потом возить их напоказ по местным
лиманам и фонтанам, где они должны были читать свои стихи в летних театрах.
Эскесс уже тогда был признанным поэтом и, сидя на эстраде рядом с полупьяным
Пильским, выслушивал наши стихи и выбирал достойных.
На этом отборочном собрании, кстати говоря, я и познакомился с птицеловом и
подружился с ним на всю жизнь.
Петр Пильский, конечно, ничего нам не платил, но сам весьма недурно зарабатывал
на так называемых вечерах молодых поэтов, на которых председательствовал и
произносил вступительное слово, безбожно перевирая наши фамилии и названия наших
стихотворений. Перед ним на столике всегда стояла бутылка красного бессарабского
вина, и на его несколько лошадином лице с циническими глазами криво сидело
пенсне со шнурком и треснувшим стеклом.
Рядом с ним всегда сидел ироничный эскесс.
Я думаю, он считал себя гениальным и носил в бумажнике письмо от самого
Александра Блока, однажды похвалившего его стихи.
Несмотря на его вечную иронию, даже цинизм, у него иногда делалось такое
пророческое выражение лица, что мне становилось страшно за его судьбу.
Его мама боготворила его. Он ее страстно любил и боялся. Птицелов написал на
него следующую эпиграмму:
"Мне мама не дает ни водки, ни вина. Она твердит: вино бросает в жар любовный;
мой Сема должен быть как камень хладнокровный, мамашу слушаться и не кричать со
сна".
Он действительно не пил вина, и у него не было явных любовных связей, хотя он
был значительно старше всех нас, еще гимназистов.
Одно из его немногочисленных стихотворений (кажется, то, которое понравилось
Блоку) считалось у нас шедевром. Он сам читал его с благоговением, как молитву:
"Прибой утих. Молите бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по
мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам.
Какие сны та открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские. Но
знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой"...
У меня уже начала разрушаться память, и некоторые волшебные строчки выпали из
полузабытых стихов, как кирпичи из старинных замков эпохи Возрождения, так что
пришлось их заменить другими, собственного изготовления. Но, к счастью, лучшие
строчки сохранились.
...еще там упоминался святой Николай с темным ликом и белой бородой, покровитель
моряков и рыбаков...