Крупской.
Надежда Константиновна сидела за чрезмерно большим письменным столом, вероятно
реквизированным во время революции у какого-нибудь московского богача. Во всяком
случае, более чем скромный вид Крупской никак не соответствовал великолепию
этого огромного стола красного дерева, с синим сукном и причудливым письменным
прибором.
Ее глаза, сильно увеличенные стеклами очков, ее рано поседевшие волосы стального
цвета, закрученные на затылке узлом, из которого высовывались черные шпильки,
несколько неодобрительное выражение ее лица - все это, по-видимому, не очень
понравилось щелкунчику. Он был преувеличенного мнения о своей известности и,
вероятно, полагал, что его появление произведет на Крупскую большое впечатление,
в то время как Надежда Константиновна, по моему глубокому убеждению, понятия не
имела, кто такой "знаменитый акмеист".
Я опасался, что это может привести к нежелательным последствиям, даже к какой-
нибудь резкости со стороны щелкунчика, считавшего себя общепризнанным гением.
(Был же, например, случай, когда, встретившись с щелкунчиком на улице, один
знакомый писатель весьма дружелюбно задал щелкунчику традиционный светский
вопрос:
- Что новенького вы написали?
На что щелкунчик вдруг совершенно неожиданно точно с цепи сорвался.
- Если бы я что-нибудь написал новое, то об этом уже давно бы знала вся Россия!
А вы невежда и пошляк! - закричал щелкунчик, трясясь от негодования, и
демонстративно повернулся спиной к бестактному беллетристу.)
Однако в Главполитпросвете все обошлось благополучно.
Надежда Константиновна обстоятельно, ясно и популярно объяснила нам обстановку в
современной советской деревне, где начинали действовать кулаки. Кулаки
умудрялись выдавать наемных рабочих - батраков - за членов своей семьи, что
давало им возможность обходить закон о продналоге. Надо написать на эту тему
разоблачительную агитку.
Мы приняли заказ, получили небольшой аванс, купили на него полкило отличной
ветчины, батон белого хлеба и бутылку телиани - грузинского вина, некогда
воспетого щелкунчиком.
Придя домой, мы сразу же приступили, как тогда принято было говорить, к
выполнению социального заказа.
Будучи в подобных делах человеком опытным, я предложил в качестве размера
бесшабашный четырехстопный хорей, рассчитывая расправиться с агиткой часа за
полтора.
- Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом
укрывают батраков,- бодро начал я и предложил щелкунчику продолжить, но он с
презрением посмотрел на меня и, высокомерно вскинув голову, почти пропел:
- Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне
торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вообще вне
литературы!
Поели этого он сообщил мне несколько интересных мыслей о различных жанрах
сатирических стихов, причем упомянул имена Ювенала, Буало, Вольтера, Лафонтена и
наконец русских - Дмитриева и Крылова.
Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо,
все более и более вдохновлялся, отыскивая в истории мировой поэзии наиболее
подходящую форму. Он высказал мысль, что для нашей темы о хитром кулаке и его
работнице-батрачке более всего подходит жанр крыловской басни: народно и
поучительно.
Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя,
произносил невнятно связанные между собой слова, останавливался, как бы
прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взад-
вперед.
Жена его тем временем приготовила бумагу и карандаш.
Щелкунчик пробормотал нечто вроде того, что
"...есть разных хитростей у человека много и жажда денег их влечет к себе, как
вол"...
Он призадумался.
Пауза длилась ужасно долго. Рука жены вопросительно повисла с карандашом в
пальцах над бумагой. Я никак не мог вообразить, чем все это кончится.
И вдруг щелкунчик встрепенулся и, сделав великолепный ложноклассический жест
рукой, громко, но вкрадчиво пропел, назидательно нахмурив брови, как и подобало
великому баснописцу:
- Кулак Пахом, чтоб не платить налога...- Он сделал эффектную паузу и закончил
торжественно:-Наложницу себе завел!
Я махнул рукой, понимая, что из нашей агитки ничего не получится.
На этом и кончилось покушение щелкунчика включиться в агитпоэзию
Главполитпросвета.
Мы с удовольствием раздавили бутылочку прославленного грузинского вина за упокой
души нашего хитрого кулака Пахома и его наложницы.
А я зализывал свои сердечные раны и продолжал ходить по редакциям в поисках
заработка - существование случайное, ненадежное, но по сравнению с тем знойным,
ужасным летом поволжского голода 1921 года, которое мы пережили в Харькове
вместе с ключиком, теперешняя моя жизнь казалась раем.
Можно ли забыть те дни?
Многое ушло навсегда из памяти, но недавно один из оставшихся в живых наших
харьковских знакомых того времени поклялся, что однажды - и он это видел
собственными глазами - мы с ключиком вошли босиком в кабинет заведующего
республиканским отделом агитации и пропаганды Наркомпроса, а может быть, и
какого-то культотдела - уже не помню, как называлось это центральное учреждение
республики, столицей которой в те времена был еще не Киев, а Харьков.
Да, действительно, мы шли по хорошо натертому паркету босые. Мало того. На нас
были только штаны из мешковины и бязевые нижние рубахи больничного типа, почему-
то с черным клеймом автобазы.
И тем не менее мы вовсе не были подонками, босяками, нищими. Мы были вполне
уважаемыми членами общества, состояли на штате в центральном республиканском
учреждении Югроста, где даже занимали видные должности по агитации и пропаганде.
Просто было такое время: разруха, холод, отсутствие товаров, а главное, ужасный,
почти библейский поволжский голод. Об этом уже забыли, а тогда это было
неслыханным бедствием, обрушившимся на Советскую республику, только что
закончившую гражданскую войну. Сейчас трудно представить всю безвыходность
нашего положения в чужом городе, без знакомых, без имущества, одиноких,
принужденных продать на базаре ботинки, для того чтобы не умереть с голоду.
Вообще-то мы обычно питались по талонам три раза в день в привилегированной, так
называемой вуциковской столовой, где получали на весь день полфунта сырого
черного хлеба, а кроме того, утром кружку кипятка с морковной заваркой и пять
совсем маленьких леденцов, в обед какую-то затируху и горку ячной каши с
четвертушкой крутого яйца, заправленной зеленым машинным маслом, а вечером опять
ту же ячную кашу, но только сухую и холодную.
Это по тем временам считалось очень приличной, даже роскошной едой, которой
вместе с нами пользовались народные комиссары и члены ВУЦИКа.
Жить можно!
Но однажды, придя утром в столовую, мы увидели на дверях извещение, что столовая
закрыта на ремонт на две недели.
Мы жили в бывшей гостинице "Россия", называвшейся Домом Советов, в запущенном
номере с двумя железными кроватями без наволочек, без простынь и без одеял,
потому что мы их мало-помалу меняли на базаре у приезжих крестьян на сало. В
конце концов мы даже умудрились продать оболочки наших тюфяков, а морскую траву,
которой они были набиты, незаметно и постепенно выбросили во двор, куда выходило
наше окно.
Внизу у конторки бывшего портье сидел на табурете печальный старик еврей,
продававший с фанерного лотка поштучно самодельные папиросы. Сначала мы эти
папиросы покупали за наличные, а потом стали брать в кредит, и наш долг вырос до
таких размеров, что нам стало неловко проходить мимо старика, и мы норовили
проскользнуть, как призраки, и были очень довольны, что подслеповатый старик нас
не замечает.
Мы не подозревали, что он нас отлично видит, но жалеет и делает из деликатности
вид, что не замечает.
Потом, когда времена изменились к лучшему и мы расплатились, он нам в этом
простодушно признался.
Итак: есть было нечего, курить было нечего, умываться было нечем.
...знойный августовский день в незнакомом городе, где почти пересохла жалкая
речушка - забыл ее название,- посредине которой разлагалась неизвестно как туда
попавшая дохлая корова со зловонно раздутым боком, издали похожим на крашеную
деревянную ложку.
Было воскресенье. Церковь на задах нашей гостиницы возле базарной площади
трезвонила всеми своими колоколами, как тройка застоявшихся лошадей.
Мы голодали уже второй день. Делать было решительно нечего. Мы вышли на сухую
замусоренную площадь, раскаленную полуденным украинским солнцем, и вдруг увидели
за стеклом давно не мытой, пыльной витрины телеграфного агентства выставленный
портрет Александра Блока. Он был в черно-красной кумачовой раме.
Мы замерли, как бы пораженные молнией: нашей сокровенной мечтой было когда-
нибудь увидеть живого Блока, услышать его голос. Мы прочитали выставленную рядом
с портретом телеграмму, где коротко сообщалось о смерти Блока.
Мысль о том, что нам никогда не суждено будет увидеть поэта, изображенного на
уже успевшей выгореть большой фотографии - кудрявая голова, прекрасное лицо,
белые пророческие глаза, отложной воротник байроновской рубашки,- такой
противоестественной среди этого зноя, пыли, провинциального мусора на запущенной
площади города, оглушенного воскресным трезвоном базарной церкви, что мы
ужаснулись тому необратимому, что произошло.
В один миг в нашем воображении пронеслись все музыкальные и зрительные элементы
его поэзии, ставшие давно уже как бы частью нашей души.
"Во рву некошеном... красивая и молодая... Нет имени тебе, мой дальний, нет
имени тебе, весна... О доблестях, о подвигах, о славе... Революцьонный держите
шаг! Неугомонный не дремлет враг!.. И Кельна дымные громады... Донна Анна спит,
скрестив на сердце руки, Анна видит неземные сны... Дыша духами и туманами... И
шляпа с траурными перьями и в кольцах узкая рука... Далеко отступило море, и
розы оцепили вал... Окна ложные на небе черном и прожектор на древнем дворце;
вот проходит она вся в узорном и с улыбкой на смуглом лице, а вино уж мутит мои
взоры, и по жилам оно разлилось; что мне спеть в этот вечер, синьора, что мне
спеть, чтоб вам славно спалось... Только странная воцарилась тишина... Отец
лежал в Аллее Роз..."
Это все написал он, он...
Нас охватило отчаяние. Мы вдруг ощутили эту смерть как конец революции, которая
была нашим божеством. Не в духе того времени были слезы. Мы разучились плакать.
Мы с ключиком не плакали.
Потом мы молча пошли сквозь адский зной этого августовского полудня в
изнемогающий от жажды безлюдный, пыльный городской сад или даже, кажется, парк -
не все ли равно, как он назывался? - шаркая босыми ногами по раскаленному гравию
дорожек, и легли на дотла выгоревшую траву совсем желтого газона, несколько лет
уже не поливавшегося, вытоптанного.
Мы лежали рядом, как братья, вверх лицом к неистовому солнцу, уже как бы
невесомые от голода, ощущая единственное желание - покурить. На дорожках мы не
нашли ни одного окурка. Мы как бы висели между небом и землей, чувствуя без
всякого страха приближение смерти.
Чего же еще мы могли ожидать?
- Я никогда не думал, что смерть может быть так прекрасна: вокруг нас мир, в
котором уже нет Блока,- сказал ключик со свойственной ему патетичностью.
Ничто не мешало нам перестать существовать.
Солнце и голод превращали нас еще при жизни в мощи. Мы чувствовали себя святыми.
Может быть, мы и впрямь были святыми?
Сколько времени мы лежали таким образом на выжженной траве, я не знаю. Но душа
все еще не хотела оставлять нашего тела. Солнце, совершая свой мучительно
медленный кругообразный путь, опускалось в опаленную листву мертвого парка.
Наступали сумерки, такие же жгучие, как и полдень. Можно было думать, что они
шли из вымершего Заволжья.
А мы все еще, к нашему удивлению, были живы.
- Ну что ж, пойдем,- сказал ключик с безжизненной улыбкой.
Мы с трудом поднялись и побрели в свою осточертевшую нам гостиницу. У нас даже
не хватило сил проюркнуть мимо старика, продающего папиросы, который со скрытым