он уже успел наскандалить и поссориться с соратником.
Не следует забывать, что соратник и мулат были близкими друзьями и оба начинали
в "Центрифуге" С. Боброва.
Теперь же оказалось, что все забыто, и королевича приняли с распростертыми
объятиями, а я оставался в тени как человек в доме свой.
- А где же Коля? - спросил королевич.
-- Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю.
Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту.
Вынь да положь!
Он не выносил промедлений, особенно если был слегка выливши.
- Странно это,- сказал королевич,- где же он шляется, интересно знать? Я бы на
твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся.
Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов.
Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать
без волнения, но на королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления - ему
подавай Колю.
Лада предложила нам чаю.
- Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю!
- Он скоро придет.
- Мы уже это слышали,- с плохо скрытым раздражением сказал королевич.
Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний.
Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я
чувствовал, что в нем уже начал пошевеливаться злой дух скандала.
- Почему он не идет? - время от времени спрашивал он, с отвращением откусывая
рябиновую пастилу.
Видно, он заранее нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут
же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к королевичу,
королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора и они оба
соглашаются разделить первенство на российском Парнасе и все это кончается
апофеозом всемирной славы.
И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда он придет,
неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских
старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая с пастилой, ни черта
не добьешься.
А время шло.
Лицо королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза стали светиться опасной,
слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он
томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал:
- Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
- Ах, дорогой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья и подала королевичу с обаятельнейшей
улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее
сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и
бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
- О нет! - почти пропел он ненатурально восторженным голосом.- Таким платочком
достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас
произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
Я взорвался.
- Послушай,- сказал я,- я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое
свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой - и мы уходим.
- Я? - с непередаваемым презрением воскликнул он.- Чтобы я извинялся?
- Тогда я тебе набью морду,- сказал я.
- Ты? Мне? Набьешь? - с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно
пропел, провыл с иностранным акцентом королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться как мальчишки.
Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась
крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все
стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным
полетом чаек.
Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала,
простирая лебедино-белые руки:
- Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого
этажа!
Мы с королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по
лестнице.
Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не сломали себе рук и ног.
Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих носов юшку и, посылая друг
другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем я был уверен, что нашей
дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал, что дом соратника для
меня закрыт навсегда.
Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий, ласковый и трезвый
королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал:
- А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры - это была какая-то
реминисценция из "Преступления и наказания". Убийство, кровь, лестничная клетка,
Раскольников...
Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку,
представлялся так:
- Свидригайлов!
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда
медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
Таинственно улыбаясь, он сказал мне полушепотом, что меня ждет нечаянная
радость. Я спросил какая. Но он сказал еще более таинственно:
- Сам увидишь скоро.
В веревочной кошелке, которую он держал в руках, я увидел бутылку водки и две
копченые рыбины, связанные за жабры бечевочкой. Рыбины были золотистого оттенка
и распространяли острый аромат, вызывающий жажду, а чистый блеск водочной
бутылки усугублял эту жажду. Но королевич, заметив мой взгляд, погрозил пальцем
и, лукаво улыбнувшись, сказал:
- Только не сейчас. Потом, потерпи.
После этого он как некое величайшее открытие сообщил мне, что он недавно
перечитывал "Мертвые души" и понял, что Гоголь гений.
- Ты понимаешь, что он там написал? Он написал, что в дождливой темноте России
дороги расползлись, как 14 раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений!
Перед Гоголем надо стать на колени. Дороги расползлись, как раки!
И королевич действительно стал на колени, обратился в ту сторону, где, по его
мнению, находилась Арбатская площадь с памятником Гоголю, перекрестился как
перед иконой и стукнулся головой об пол.
Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь гелий, и напомнил, что
у Гоголя есть "природа как бы спала с открытыми глазами" и также "графинчик,
покрытый пылью, как бы в фуфайке" в чулане Плюшкина, похожего на бабу.
- Неужели он это написал? - почти с суеверным ужасом воскликнул королевич.- А ты
не врешь? - прибавил он, подозрительно глядя на меня.- Может быть, это ты сам
выдумал, что графинчик был в фуфаечке, и морочишь меня?
- Прочти "Вия", прочти сцену у Плюшкина.
Он смущенно покрутил головой.
- Вот это да! Но все-таки мои раки гениальнее твоей природы, спящей с открытыми
глазами. А в общем, куда нам всем по сравнению с Гоголем! Особенно имажинистам!
Тоже мне "образное мышление".
Страстная любовь к Гоголю как бы еще теснее соединила нас, и мы сидели молча
рядом, подавленные гением Гоголя и в то же время чувствуя себя детьми великой
русской литературы, правда еще не вполне выросшими, созревшими.
В этот миг раздался звонок и в дверях появился соратник. Это и был приятный
сюрприз, обещанный мне королевичем. Оказывается, королевич уже успел где-то
встретиться с соратником, извиниться за скандал, учиненный на седьмом этаже, и
назначил ему свидание у меня, с тем чтобы прочитать нам еще никому не читанную
новую поэму, только что законченную. Соратник, крупный поэт, был, кажется,
единственным из всех лефов признававшим меня. Он настолько верил в меня как в
поэта, что даже сердился, когда я брался за прозу. На одной из своих книжек он
сделал мне такую надпись: большими буквами сверху стояло слово ПОЭТУ, дальше
было мое имя и потом:
"с враждой за его отход от поэзии к "всерьез и надолгой" прозе, любящий его
искренне-такой-то".
Может быть, он был мой самый настоящий, верный друг. Но он был гораздо старше
меня как по возрасту, так и по литературному положению и его дружба со мною
имела скорее характер покровительства, что еще Пушкин назвал "иль
покровительства позор".
Самое удивительное, что я никак не могу написать его словесный портрет. Ни одной
заметной черточки. Не за что зацепиться: ну в приличном осеннем пальто, ну с
бритым, несколько старообразным сероватым лицом, ну, может быть, советский
служащий среднего ранга, кто угодно, но только не поэт, а между тем все-таки
что-то возвышенное, интеллигентное замечалось во всей его повадке. А так - ни
одной заметной черты: рост средний, глаза никакие, нос обыкновенный, рот
обыкновенный, подбородок обыкновенный. Даже странно, что он был соратником
Командора, одним из вождей Левого фронта. Ну, словом, не могу его описать.
Складываю, как говорится, перо.
Помнится, в то утро королевич привел с собой какого-то полудеревенского
паренька, доморощенного стихотворца, одного из своих многочисленных поклонников-
приживал, страстно в него влюбленных.
Кто-нибудь из них повсюду таскался за королевичем, с обожанием заглядывал ему в
глаза, как верный пес, и все время канючил, прося позволения прочитать свои
стихотворения.
Королевич обращался с ними грубо и насмешливо, не стесняясь в выражениях:
- Ну чего ты за мной ходишь? Может быть, ты воображаешь себя замечательным
талантом-самородком вроде Алексея Кольцова или Никитина? Так можешь успокоиться:
ты полная бездарность, твоими стихами можно только подтираться, и то поцарапаешь
задницу. Ну? Не пускай сопли и не рыдай. Москва слезам не верит. Поворачивай
лучше оглобли и возвращайся в деревню землю пахать, вместо того чтобы тут гнить.
Все равно ни черта из тебя не получится, можешь мне поверить. Хоть, по крайней
мере, не мелькай перед глазами, ступай в угол и молчи в тряпочку. Тоже мне
гений! Знаешь, сколько ты мне стоишь? И на кой черт я тебя, дурака, пою-кормлю.
Жалкий прихлебале!
В те годы развелось великое множество подражателей королевичу, приезжавших из
деревни в Москву за славой. Им казалось, что слава королевича легкая, дешевая.
Королевич их презирал, но все же ему льстило такое поклонение.
Кажется, ни один из этих несчастных, свихнувшихся на эфемерной литературной
славе королевичевских эпигонов так и не выписался в сколько-нибудь приличного
поэта.
Все они сгинули после смерти своего божества. Иные из них по примеру королевича
наложили на себя руки.
Обиженный подражатель, утирая рукавом слезы, удалился.
Мы остались втроем - королевич, соратник и я. Королевич подошел ко мне, обнял и
со слезами на глазах сказал с непередаваемой болью в голосе, почти шепотом:
- Друг мой, друг мой, я очень и очень болен! Сам не знаю, откуда взялась эта
боль.
Он произносил слово "очень" как-то изломанно, со своим странным акцентом.
Выходило ""чень, о"чень, иочень"...
Слова эти были сказаны так естественно, по-домашнему жалобно, что мы сначала не
поняли, что это и есть первые строки новой поэмы.
Потом он встал, прислонился к притолоке, полузакрыл свои вдруг помутневшие глаза
смертельно раненного человека, может быть даже животного - оленя,- и своим
особым, надсадным, со странным акцентом голосом произнес:
- То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь,
осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей нашее
ноги маячить больше невмочь. Черный человек, черный, черный, черный человек на
кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь.
Только тут мы поняли, что это начало поэмы.
"Черный человек" он произносил с особенным нажимом, еще более ломая язык:
"Чьорный, чьорный, чьорный, человек, ч'лавик"...
Королевич вздрогнул и стал озираться, как бы увидев невдалеке от себя ужасный
призрак.
Мороз тронул мои волосы. Серое лицо соратника побледнело.
Поэма называлась "Черный человек".
- Черный человек водит пальцем по мерзкой книге и, гнусавя надо мной, как над
усопшим монах, читает мне жизнь какого-то пройдохи и забулдыги, нагоняя на душу
тоску и страх. Черный человек, черный, черный...