покачиваясь, разговаривали в начале двадцатых годов два поэта и третий - я, их
современник.
А Пушкин сегодняшний для меня лишь призрак.
Желая поднять птицелова в глазах знаменитого королевича, я сказал, что птицелов
настолько владеет стихотворной техникой, что может, не отрывая карандаша от
бумаги, написать настоящий классический сонет на любую заданную тему. Королевич
заинтересовался и предложил птицелову тут же, не сходя с места, написать сонет
на тему Пушкин.
Птицелов взял у королевича карандаш и на обложке толстого журнала "Современник",
который был у меня в руках, написал "Сонет Пушкину" по всем правилам:
пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе, с рифмами А Б Б А в первых двух
четверостишиях и с парными рифмами в двух последних терцетах. Все честь по
чести. Что он там написал - не помню.
Королевич завистливо нахмурился и сказал, что он тоже может написать экспромтом
сонет на ту же тему. Он долго думал, даже слегка порозовел, а потом наковырял на
обложке журнала несколько строчек.
- Сонет? - подозрительно спросил птицелов.
- Сонет, -запальчиво сказал королевич и прочитал вслух следующее стихотворение:
- Пил я водку, пил я виски, только жаль, без вас, Быстрицкий! Мне не нужно адов,
раев, лишь бы Валя жил Катаев. Потому нам близок Саша, что судьба его как наша.
При последних словах он встал со слезами на голубых глазах, показал рукой на
склоненную голову Пушкина и поклонился ему низким русским поклоном.
(Фамилию птицелова он написал неточно: Быстрицкий, а надо было...)
Журнал с двумя бесценными автографами у меня не сохранился. Я вообще никогда не
придавал значения документам. Но поверьте мне на слово: все было именно так, как
я здесь пишу.
...Смешно и трогательно...
Теперь на том месте, где все это происходило,- пустота. С этим мне трудно
примириться. Да и улица Горького в памяти навсегда осталась Тверской из "Евгения
Онегина".
..."вот уж по Тверской возок несется сквозь ухабы, мелькают мимо будки, бабы,
мальчишки, лавки, фонари, дворцы, сады, монастыри, бухарцы, сани, огороды,
купцы, лачужки, мужики, бульвары, башни, казаки, аптеки, магазины моды, балконы,
львы на воротах и стаи галок на крестах"...
Почти такой увидел я Москву, когда после гражданской войны приехал с юга.
Впрочем, Москва уже была не вполне онегинская. Хотя львы на воротах и стаи галок
на крестах, а также аптеки, фонари, бульвары и прочее еще имелись в большом
количестве. Но, конечно, трамваи были уже не онегинские.
Москва пушкинская превращалась в Москву Командора.
"Проезжие прохожих реже. Еще храпит Москва деляг, Тверскую жрет, Тверскую режет
сорокасильный кадилляк".
Это тоже призрак.
Память разрушается, как старый город. Пустоты перестраиваемой Москвы заполняются
новым архитектурным содержанием. А в провалах памяти остаются лишь призраки ныне
уже не существующих, упраздненных улиц, переулков, тупичков...
Но как устойчивы эти призраки некогда существовавших здесь церквей, особнячков,
зданий... Иногда эти призраки более реальны для меня, чем те, которые их
заменили: эффект присутствия!
Я изучал Москву и навсегда запомнил ее в ту пору, когда еще был пешеходом. Мы
все были некогда пешеходами и основательно, по слишком торопясь, вглядывались в
окружающий нас мир Города во всех его подробностях.
Это была география Столицы, еще так недавно пережившей уличные бои Октябрьской
революции.
Два многоэтажных обгоревших дома с зияющими окнами на углу Тверского бульвара и
Большой Никитской, сохранившаяся аптека, куда носили раненых, несколько погнутых
трамвайных столбов, пробитых пулями, поцарапанные осколками снарядов стены
бывшего Александровского военного училища - здание Реввоенсовета республики,-
две шестидюймовки во дворе Музея Революции, бывшего Английского клуба, еще так
недавно обстреливавшие с Воробьевых гор Кремль, где засели юнкера.
Множество стареньких, давно не ремонтируемых церквушек неописуемо прекрасной
древнерусской архитектуры, иные со снятыми крестами, как бы обезглавленные.
Каждый новый день открывал для пешехода новые подробности города, ставшего
центром мировой революции.
Я давно уже перестал быть пешеходом. Езжу на машине. Московские улицы, по
которым я некогда проходил, останавливаясь на перекрестках и озирая дома, теперь
мелькают мимо меня, не давая возможности всматриваться в их превращения.
Командор был тоже прирожденным пешеходом, хотя у первого из нас у него появился
автомобиль - вывезенный из Парижа "рено", но он им не пользовался. На "рено"
разъезжала по Москве та, которой он посвятил потом свои поэмы. А он ходил
пешком, на голову выше всех прохожих, изредка останавливаясь среди толпы, для
того чтобы записать в маленькую книжку только что придуманную рифму или строчку.
Город начал заново отстраиваться с пригородов, с подмосковных бревенчатых
деревенек, с пустырей, со свалок, с оврагов, на дне которых сочились сточные
воды, поблескивали болотца, поросшие ряской и всякой растительной дрянью. На их
месте выстроены новые кварталы, районы, целые города клетчатых, ребристых домов-
транзисторов, домов-башен, издали ни дать ни взять напоминающие губную
гармонику, поставленную вертикально...
Я люблю проезжать мимо них, среди разноцветных пластмассовых балконов, гордясь
торжеством своего государства, которое с неслыханной быстротой превратило
уездную Россию в мировую индустриальную сверхдержаву, о чем в нашей юности могло
только мечтаться.
Теперь это кажется вполне естественным.
До поры до времени старую Москву, ее центральную часть не трогали. Почти все
старые московские уголки и связанные с ними воспоминания оставались примерно
прежними и казались навечно застывшими, кроме, конечно, Тверской, превратившейся
в улицу Горького и совершенно переменившейся. Впрочем, к улице Горького я
почему-то скоро привык и уже с трудом мог восстановить в памяти, где какие
стояли церкви, колокольни, магазины, рестораны. Преображение Тверской не слишком
задевало мои чувства, хотя я часто и грустил по онегинской Тверской, по ее
призраку.
Я был житель другого района.
Другой район являлся, в сущности, совсем другим миром.
Я почти неощутимо пережил эпоху новых мостов через Москву-реку и передвижение
громадных старых домов с одного места на другое, эпоху строительства первых
линий метрополитена, исчезновение храма Христа Спасителя, чей золотой громадный
купол, ярко блестевший на солнце, можно было разглядеть, как золотую звезду над
лесом, когда до Москвы еще оставалось верст шестьдесят.
Теперь вместо него плавательный бассейн с вечной шапкой теплого пара над его
изумрудной водой, теплой - можно купаться даже в лютые морозы.
...Но на месте плавательного бассейна я до сих пор вижу призрак храма Христа
Спасителя, на ступенях которого перед бронзовой дверью сижу я, обняв за плечи
синеглазку, и мы оба спим, а рассвет приливает, где-то вверху жужжит аэроплан, и
мне кажется, что все вокруг, весь город умерщвлен каким-то новым газом так, как
якобы уже началась новая война, и мы с синеглазкой тоже уже умерщвлены, нас уже
нет в живых, а мы только две обнявшиеся тени...
Потом наступила более тягостная эпоха перестановки и уничтожения памятников.
Незримая всевластная рука переставляла памятники, как шахматные фигуры, а иные
из них вовсе сбрасывала с доски.
Она переставила памятник Гоголю работы гениального Андреева, тот самый памятник,
где Николай Васильевич сидит, скорбно уткнувши свой длинный птичий нос в
воротник бронзовой шинели - почти весь потонув в этой шинели,- с Арбатской
площади во двор особняка, где по преданию сумасшедший писатель сжег в камине
вторую часть "Мертвых душ", а на его место водрузила другого Гоголя - во весь
рост, в коротенькой пелеринке, на скучном официальном пьедестале, не то
водевильный артист, не то столоначальник, лишенный всякой индивидуальности и
поэзии.
Когда я приехал впервые в Москву, улица Кирова была еще Мясницкой и по ней,
кривой и извилистой, я ехал с Курского вокзала на извозчичьих санках, на так
называемом ваньке из числа тех, на которых еще езживал Антон Чехов,
застегнувшись суконкой-проеденной молью полостью на рыбьем меху.
Москва еще казалась мне непознаваемой, как страшный сон.
Несмотря на мартовский снег, кружившийся среди незнакомых мне столичных домов, я
уже слышал в воздухе что-то, обещающее весну.
Сани ныряли с ухаба на ухаб, увозя меня по неведомым улицам неведомо куда - в
метель, в только что зажегшиеся страусовые яйца голубоватых электрических
фонарей на Лубянской площади, посередине которой возвышался засыпанный снегом
итальянский фонтан, а извозчик в касторовой шляпе-цилиндре с металлической
пряжкой время от времени почмокивал губами, понукая свою клячу, и приговаривал
традиционную извозчичью присказку;
- С горки на горку, барин даст на водку.
А барин-то был в потертом пальтишке, перешитом из солдатской шинели, и в ногах у
него стояла плетеная корзинка, запертая вместо замочка карандашом, а в корзинке
этой лежали рукописи и пара солдатского белья.
Начинался третий год революции.
Впоследствии Мясницкую переименовали в улицу Первого мая, потом как-то незаметно
в шуме нэпа она опять стала Мясницкой и оставалась ею до тех пор, пока не
получила окончательное название - улица Кирова, вероятно в память того
сумрачного декабрьского денька, когда посередине улицы по неубранному снегу,
издавая тягостный звук мельничного жернова, поворачивались колеса пушечного
лафета с низко установленным гробом с телом убитого Кирова, перевозившегося с
Ленинградского вокзала в Колонный зал Дома Союзов, а за лафетом темной толпой
шли провожающие, наступая на хвойные крестики и матерчатые цветочки, падающие с
венков на свинцовый декабрьский снег.
...по воле случая я шел в похоронной процессии, ужасаясь зрелищу, свидетелем
которого мне довелось стать...
Эту картину память принесла мне из сравнительно недавнего прошлого, а еще
раньше, в то время, когда улица называлась Мясницкой, мне суждено было судьбой
жить в ее районе...
...вдруг тормоза взвизгнули, машина резко затормозила перед красным светофором.
Если бы не пристегнутые ремни, я бы мог стукнуться головой о ветровое стекло.
Это, несомненно, был перекресток Кировской и Бульварного кольца, но какая
странная пустота открылась передо мной на том месте, где я привык видеть
Водопьяный переулок. Его не было. Он исчез, этот Водопьяный переулок. Он просто
больше не существовал. Он исчез вместе со всеми домами, составлявшими его. Как
будто их всех вырезали из тела города. Исчезла библиотека имени Тургенева.
Исчезла булочная. Исчезла междугородная переговорная. Открылась непомерно
большая площадь - пустота, с которой трудно было примириться. Пустота казалась
мне незаконной, противоестественной, как то непонятное, незнакомое пространство,
которое иногда приходится преодолевать во сне: все вокруг знакомо, но вместе с
тем совсем незнакомо и не знаешь, куда надо идти, чтобы вернуться домой, и ты
забыл, где твой дом, в каком направлении надо идти, и ты идешь одновременно по
разным направлениям, но каждый раз оказываешься все дальше и дальше от дома, а
между тем ты отлично знаешь, что твой дом где-то совсем рядом, рукой подать, он
есть, существует, но его не видно, он как бы в другом измерении. Он стал
невидимкой.
Реконструкция знакомого перекрестка была сродни выпадению из памяти. В Москве
уже стали выпадать целые кварталы. Выпала добрая половина перекрестка, к
которому издавна тяготел тот особый старомосковский мир поэтов и художников,
куда меня случайно занесло в первый же день пребывания в Москве и долго потом
держало в плену.
Пока мы стояли у красного светофора, пропуская поперечный транспорт, я все никак
не мог смириться с мыслью, что Водопьяного переулка больше не существует.
Не существует дома, где проходила большая часть жизни Командора в той странной
нигилистической семье, где он был третий и где помещался штаб лефов, гонявших