первые капли. Мы передвинулись поближе к дереву, под которым
сидели. Павел Кузьмич замолчал, покачивая головой каким-то
мыслям своим. Темнело. Подходила гроза. По мере того, как
раскаты грома слышны были все ближе и ближе, беседа наша все
меньше занимала меня, и я жался теснее к Павлу Кузьмичу.
Надо признаться, я в детстве очень боялся грозы. Даже дома
всегда старался держаться поближе к родителям. Такого же, чтобы
заставала она меня в лесу, за версту от хутора, со мною никогда
еще не случалось. Павел Кузьмич, конечно, скоро заметил это.
- Трусишь? - посмотрел он на меня удивленно.
Я не умел соврать и, стыдясь, кивнул.
- Зря, - сказал он. - Трусить тут нечего. Это же явление
природы.
Гроза приближалась и скоро оказалась прямо над нами. Дождь
полил, как из ведра. Ежеминутно опушка наша вспыхивала ярким
сиреневым светом, тогда я жмурился и, затаив дыхание, ждал
громового раската. Каждый раз все-таки он обрушивался
неожиданно, и чувство беззащитности своей перед неведомыми
исполинскими силами охватывало меня без остатка. Я стал
потихоньку молиться.
"Илья-пророк, - шептал я про себя. - Спаси и помилуй меня,
спаси и сохрани." Молился я в действительности бессознательно -
не представляя себе никакого Илью-пророка, не придавая словам
молитвы реального смысла, а просто твердя заклинание.
Какой-либо связи между только что закончившимся разговором
нашим и своей молитвой я, во всяком случае, не ощущал. Но в
какую-то секунду при свете молнии вдруг заметил на себе
укоризненный взгляд Павла Кузьмича.
- Эх, ты, - сказал он мне, как будто мог слышать мою
молитву.
Я ничуть не смутился, да и было не до того. Но при
следующей вспышке я вдруг увидел, как, сколько позволяла
раненая нога, Павел Кузьмич привстал и запрокинул голову к
небу.
- Илья-пророк! - заорал он вдруг так, что я едва не стал
заикой. - Ты слышишь меня?! Э-ге-ге-гей! - гром на секунду
заставил его замолчать. - Проваливай отсюда к ядреной матери,
дрянной старикашка! - орал он, сколько хватало духу. - Ты
надоел нам! Забирай свои молнии и уноси ноги, глупый святоша!
Не хотим тебя больше видеть! Мы все равно не верим в тебя!
Он обернулся ко мне, широко улыбаясь и тяжело дыша.
Не то, чтобы я испугался кощунственного смысла его тирады,
но все это вместе: гроза, ливень, неловкая фигура его,
обращенная к небу, вопли - истошные, дикие - все это произвело
на меня такое впечатление, что спина у меня стала холодная, и я
с трудом уже мог понимать происходящее.
- Ну как? - прокричал он теперь и мне, не в силах сразу
соразмерить свой голос. - Что-то твой Илья-пророк...
Он не успел договорить. Вдруг не сиреневым, а
ослепительно-белым светом вспыхнула опушка. Гигантская огненная
змея в мгновение свалилась с небес, скользнула, как показалось,
в двух шагах от нас, и вслед за тем страшный треск ломаемого
дерева, в щепу сокрушаемых тысячи веток сотряс лес. Молния
ударила в дуб на другой стороне опушки. Сразу широко заплясали
огненные языки, но сразу и погасли, заливаемые потоками воды. И
следом неслыханной еще силы гром обрушился, казалось, на
голову.
Павел Кузьмич боком как-то повалился на прежнее место и не
издал ни звука. Со мною же случилась истерика. Я заревел в
голос, вскочил, побежал, упал на колени, молился, что-то
кричал.
Потом уже плохо помню - как прошла гроза, кончился дождь,
как я дошел до дома. Кажется, Павел Кузьмич убеждал меня, что
не случилось ничего особенного, никакого чуда нет в том, что
молния ударила в дерево - все это физические явления и тому
подобное. Я успокоился вполне уже только дома. Помню, все
расспрашивали меня, где я был, где застала меня гроза, и мне
хотелось рассказать им о Павле Кузьмиче. Но я сдержался.
Два дня после этой грозы я не приходил к нему - помогал
отцу и брату в поле. А на третий, придя, застал его в
лихорадке. Он спал, дрожал в ознобе и бредил во сне. Когда я
дотронулся до его лба, он показался мне раскаленным. Губы его
высохли, лицо было совершенно белое. Мне стало стыдно, что я
так надолго бросил его. Я сел с ним рядом и долго ждал, пока он
проснется.
Открыв глаза, он посмотрел на меня жалобно.
- Я заболел. Мне очень плохо, Паша, - сказал он и
застонал.
Я, как умел, попробовал утешать его, но он махнул рукой.
- Это заражение, - сказал он. - Это ничто другое не может
быть.
Вскоре он опять заснул. А я сидел и тихонько плакал над
ним. Я знал, что такое заражение крови. Я чувствовал, что не
переживу, если он умрет. Я так уже привязался к нему. Он
действительно стал мне другом.
С тех пор я, конечно, каждый день приходил на опушку. Дома
в это время всем было не до меня. Мама готовилась рожать, возле
нее уже дежурила повитуха. Я мог сколько угодно пропадать в
лесу.
Павлу Кузьмичу на глазах становилось хуже. Я был в
отчаянии. По ночам не спал, строил безумные планы - как
привезти к нему врача, как отвезти его в больницу. Но помочь
ему на самом деле ничем не мог. Да и никто уже, наверное, не
мог.
С болезнью он очень изменился. Стал молчалив и мрачен, со
мною разговаривал меньше и меньше, очень много спал и постоянно
бредил во сне. Трудно было разобрать, что он бормочет, но
однажды, на второй или третий день болезни, среди бреда он
вдруг резко сел и открыл глаза. Взгляд его был совершенно
безумен, метался вокруг не в силах ни на чем задержаться,
голова дрожала, подбородок ходил ходуном. Он сначала только
стонал - все громче и громче - через минуту уже почти кричал. Я
очень испугался. Нельзя было разобрать, наяву он или во сне,
видит меня или нет.
- Что ты хочешь от меня? - заговорил он вдруг совершенно
внятно. - Ты хочешь, чтобы я поверил, будто это ты устроил? -
он погрозил кому-то невидимому пальцем, он не со мной
разговаривал. - Этого не будет, этого ты не дождешься. Если ты
есть, ты слишком страшен для того, чтобы быть. И я скорее черту
дам поджарить себя, чем приму от тебя твою поганую милость. Я
говорю тебе - тебя нет! Ты слышишь? Тебя нет, нет! Ты еще
увидишь, как я ненавижу тебя!
Он снова застонал и повалился на землю. И ничего больше
нельзя было разобрать кроме "нет, нет".
У меня мурашки по коже бегали. К кому он обращается? Как
же нет его, если он разговаривает с ним? И этот его безумный
взгляд, палец, грозящий воздуху.
Но, знаете, Вера, по-настоящему я испугался этому бреду
много лет спустя. Когда уже в состоянии был понять и оценить
смысл его. Ведь это он с Богом разговаривал так. На самом
пороге смерти. Это был сильный человек.
- Скорее, убежденный, - заметила Вера Андреевна.
- Ну да, убежденный, - согласился Паша. - А что такое,
по-вашему, сильный человек? По-моему - убежденный и действующий
до конца согласно своим убеждениям, - он помолчал. - Вот вы,
скажите, можете себе представить, что это такое значит - знать
наверняка, что завтра или послезавтра ты умрешь?
- Представить? - переспросила Вера Андреевна. - Может
быть, и могу. Об этом Достоевский подробно писал.
- Да, да, Достоевский, - вздохнул почему-то Паша. - Но
ведь Достоевскому-то, пожалуй, полегче было. Как вы думаете? Он
ведь твердо в Бога верил и в загробную жизнь. А вот что это
такое - знать, что завтра от тебя ничего не останется? Что
завтра весь мир кончится вместе с тобой и ничего никогда больше
не будет. Это вот как?
- Когда Достоевского везли на казнь, по-моему, он был еще
атеистом, - сказала Вера Андреевна, припоминая.
Паша пропустил это мимо ушей, смотрел задумчиво.
- Ну да, конечно, представить-то может и можно, -
продолжил он. - В конце-концов, что в этом особенного - все
люди умирают, каждый день люди умирают - ничего особенного. Но
только, знаете, Вера, мне вот всегда, всегда, всю жизнь
казалось, что как ни представляй себе, как ни зарекайся и не
загадывай, все-таки когда оно придет к тебе - это- оно
совсем-совсем другое будет. Просто черт его даже знает какое.
Такое, должно быть, что ни вообразить его заранее, ни
подготовиться к нему невозможно. Мне всегда казалось, что это
как физическая боль - ее никогда не понять в другом человеке.
Можно и представлять себе и сопереживать, но понять нельзя,
пока не ощутить самому. Вы думаете, много на свете атеистов,
которые и в самую последнюю минуту способны отречься от всякой
надежды?
Вера Андреевна пожала плечами.
- Прошла еще пара дней, - продолжил Паша, помолчав
недолго, - и не осталось никаких сомнений - Павел Кузьмич
умирал. Видя это, не зная, что предпринять, я предлагал ему
позвать кого-нибудь - хотя бы отца. Наверное, отец отдал бы его
жандармам, его судили бы, но перед этим стали бы лечить. Каждый
день, приходя, видя, что стало ему еще хуже, я предлагал это.
Но каждый день он отказывался.
- Нет, - говорил он. - Сам я им не сдамся, унижаться перед
ними не стану. Если такая судьба, я умру здесь, - говорил он
спокойно.
И в то же время, Вера, как он хотел жить! Ни до, ни после
я не видел человека с такой невероятной, всепоглощающей,
звериной какой-то жаждой жизни. Мне трудно сказать сейчас,
каким образом - но я, ребенок, ощущал ее тогда в каждом взгляде
его, в каждом почти движении. Однажды, много спустя, на охоте я
видел раненого волка. Когда люди уже подошли к нему, когда уже
наставили на него ружья, он, загребая лапами, все-таки полз и
полз куда-то на брюхе. Это было похоже.
Как-то, придя, я застал его за странным занятием. Сидя
посреди опушки, ржавой солдатской лопаткой он копал землю. Я
задохнулся, когда сообразил, что он готовит себе могилу. Он
попросил меня помочь и, передав мне лопатку, тут же повалился
на груду выкопанной земли; это физическое занятие совсем
истощило его - он очень ослаб. Я стал копать.
Весь день я готовил ему могилу. Конечно, плакал и говорил
о своей любви к нему. Он слушал меня не то, чтобы равнодушно,
но уж слишком спокойно. Молчал. А в глазах у него появилось
тогда особенное упрямое выражение - какое, знаете, бывает у
обиженного человека, если не хочет он сразу высказать свою
обиду, но сохранить ее намерен надолго.
И вот на следующий день - солнечный, августовский день -
под вечер было еще жарко - подойдя к опушке, я увидел Павла
Кузьмича, лежащего без движения на спине, с широко открытыми,
не мигающими глазами. И первая моя мысль была, что он уже умер.
Но он заговорил. Когда я подошел, он, не поворачивая
головы ко мне, вдруг сказал:
- Зачем ты мучаешь меня? Зачем ты ходишь сюда?
Что же я мог ответить ему? Я стоял над ним и молчал. А он
лежал и не шевелился.
- Как же все это глупо, - сказал он, наконец. - Чудовищно
глупо. В обе стороны от тебя миллионы лет, год за годом, век за
веком миллионы людей превращаются в гниющее мясо, в навоз, в
ничто. Какая нужда человеку в лишних десяти годах? Возникнуть
неизвестно откуда, глотнуть воздуху, успеть подумать о чем-то,
прокричать что-то и уйти навсегда. Чудовищно, отвратительно,
невыносимо глупо. Зачем я не умер ребенком?
Он, наконец, посмотрел на меня.
- Мальчик, - сказал он - он так вдруг назвал меня. -
Мальчик. Если б ты мог понять. Если б ты мог понять, какой
унизительный это обман - жизнь. Как нужно презирать ее, как
ненавидеть. Что я говорил тебе? Будто нужно сделать ее лучше?
Вздор, вздор! Нет на свете ничего, что может сделать ее лучше.
Единственное, что нужно человеку - это проклясть ее. Ах, с
какой радостью я проклял бы ее хоть на год раньше! Теперь-то