отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в
сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет
крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне.
Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким
огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. - все это
получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она
видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить
по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а
перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений,
без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и
музыки нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не
рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее
законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не
пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто
простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было
бы для нее новостью - она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила
физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала,
какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много
спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что
такое ей Обломов, отчего она так суетится.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и
отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у
нее всего с неделю.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла
замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?
Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся,
как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до
сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку,
пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув
глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как
является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление
жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в
нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля
отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются
слезы, горячка...
Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов, а если
видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой,
не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский
секретарь Пшеницын - мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг,
не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так,
как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так
смело и свободно, как будто требует покорности себе.
Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи
на руки братца - не трясутся, не красные, а белые.. небольшие. Сядет он,
положит ногу на ногу, подопрет голову рукой - все это делает так вольно,
покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как
не говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно,
прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то
иначе, нежели другие.
Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом,
ногти чистит - весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не
делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров...
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит,
делает движения, дотронется до руки - как бархат, а тронет бывало рукой
муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой...
Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал
уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее
жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок, начиная с
братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое
больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и
какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел
только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое
посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и
когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью
кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а
серого петуха.
Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с
Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но
она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла,
что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее
высказалась только в безграничной преданности до гроба.
У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к
нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое
нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для
окружающих ее и для нее самой.
Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в
церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он
никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с
зарей, и потом не было разговора о том.
Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в
ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в
вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во
всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того
необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого
неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в
ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее
око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и
обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов,
сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в
его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется
бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на
столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не
узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а
оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не
грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой
преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум
ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес, как
какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
Он сближался с Агафьей Матвеевной - как будто подвигался к огню, от
которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате, смотрел,
как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала
кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде
всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда
отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он
потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее; после
обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два;
но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую
минуту, как проснется.
И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у
сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или
нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она
взглянет, - ничего, ничего.
Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез - ничего не испытал он.
Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или ничего
не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как
будто все тут есть, что ему надо.
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна.
И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на
подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы,
что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а
прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в
тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
- Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! -
сказал Обломов. - Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы
вы не пришили носа к юбке.
Она усмехнулась.
- Вот только дострочу эту строчку, - говорила она почти про себя, -
ужинать станем.
- А что к ужину? - спрашивает он.
- Капуста кислая с лососиной, - сказала она. - Осетрины нет нигде: уж
я все лавки выходила, и братец спрашивали - нет. Вот разве попадется живой
осетр - купец из каретного ряда заказал, - так обещали часть отрезать.
Потом телятина, каша на сковороде...
- Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна!
Только не забыла бы Анисья.
- А я-то на что? Слышите, шипит? - отвечала она, отворив немного дверь
в кухню. - Уж жарится.
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся
очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел,
что локти действуют с необыкновенным проворством.
- Вечно заняты! - сказал он, входя к хозяйке. - Что это такое?
- Корицу толку, - отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и
немилосердно стуча пестиком.
- А если я вам помешаю? - спросил он, взяв ее за локти не давая
толочь.
- Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
- Скажите, что если б я вас... полюбил?
Она усмехнулась.
- А вы бы полюбили меня? - опять спросил он.
- Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
- А если я поцелую вас? - шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что
дыхание его обожгло ей щеку.
- Теперь не святая неделя, - сказала она с усмешкой.
- Ну, поцелуйте же меня!
- Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, - сказала она, не
удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на
которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
- Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить,
- заметила она.
- Не беда! - отвечал он.
- Что это у вас на халате опять пятно? - заботливо спросила она, взяв
в руки полу халата. - Кажется, масло? - Она понюхала пятно. - Где это вы?
Не с лампадки ли накапало?
- Не знаю, где это я приобрел.
- Верно, за дверь задели? - вдруг догадалась Агафья Матвеевна. - Вчера