мостовой, испугалась его бледности и спросила, что с ним.
Флорентино Ариса взял ее руку своей ледяною рукою.
- Ах, моя девочка, - вздохнул он, - мне бы потребовалось
еще пятьдесят лет, чтобы рассказать тебе об этом.
Он забыл о похоронах Херемии де Сент-Амура. Оставив
девушку у дверей интерната и торопливо пообещав приехать за ней
в следующую субботу, он велел шоферу везти его к дому доктора
Хувеналя Урбино. Все соседние улицы были запружены автомобилями
и наемными экипажами, а перед домом стояла любопытная толпа.
Гости доктора Ласидеса Оливельи, которые узнали о случившимся в
разгар веселья, тоже хлынули сюда. В доме было не
протолкнуться, но Флорентино Ариса пробился сквозь сутолоку к
главной спальне и поверх голов тех, кто закрывал подступы к
дверям, увидел Хувеналя Урбино на супружеском ложе таким, каким
хотел увидеть его всегда, с той минуты, как услыхал о нем в
первый раз, - запачканного гнусностью смерти. Плотник только
что снял мерку для гроба. Подле, все еще в наряде
бабушки-новобрачной, надетом ради праздника, сидела увядшая и
отрешенная Фермина Даса.
Флорентино Ариса представлял этот момент до мельчайших
деталей еще с далеких дней юности, когда он посвятил себя
целиком этой пугающей любви. Ради нее он завоевал имя и
состояние, не слишком задумываясь над средствами, которыми
пользовался, ради нее заботился о своем здоровье и внешнем виде
с ревностью, представляющейся мужчинам его времени не слишком
мужественной, и ждал этого дня, как никто на свете не мог бы
ждать ничего и никого: ни на миг не падая духом. И то, что
смерть, в конце концов, выступила на его стороне, вселило в
него отвагу, необходимую для того, чтобы повторить Фермине
Дасе, в первую же ночь ее вдовства, клятву в вечной верности и
любви.
Он отдавал себе отчет, что поступил необдуманно и не учел,
в какой момент совершил этот поступок, но его подгонял страх,
что такая возможность больше никогда не повторится. Сколько раз
он желал этого и даже воображал, как это произойдет, но,
конечно, не в столь трагической обстановке, однако судьба не
слишком расщедрилась. Он вышел из дома скорби с горьким
чувством, что оставил ее точно в таком же смятении, в каком
пребывал и сам, но ничего не мог поделать, ибо чувствовал: эта
страшная ночь им обоим написана на роду.
Следующие две недели он не спал хорошо ни одной ночи. И в
отчаянии думал: как там Фермина Даса без него, о чем думает и
что собирается делать в оставшиеся ей годы жизни с тем грузом
ужаса, с которым он оставил ее один на один. У него приключился
страшный запор, живот раздулся, как барабан, и ему пришлось
прибегать к средствам не столь приятным, как клизма. Все
старческие недуги, которые он переносил лучше своих однолеток,
поскольку страдал ими с юности, вдруг разом навалились на него.
В среду, появившись в конторе после недельного отсутствия, он
напугал Леону Кассиани своей бледностью и вялостью. Он стал ее
успокаивать, мол, опять эта бессонница, но тут же прикусил
язык, чтобы правда не хлынула вместе с болью из искромсанного
ранами сердца. Ливень хлестал без передышки, солнце не
проглядывало, и это мешало успокоиться и подумать. Прошла еще
одна призрачная неделя, а он все никак не мог ни на чем
сосредоточиться, плохо ел и спал еще хуже, стараясь уловить
зашифрованные знаки, которые указали бы ему путь к спасению. Но
в пятницу на него вдруг снизошел кроткий покой, и он истолковал
его как знак - ничего больше не случится, и все, все, что он
делал в жизни, - бессмысленно, дальше идти некуда, это - конец.
Однако в понедельник, возвратившись домой, на Оконную улицу, он
наткнулся на письмо, которое плавало в лужице, застоявшейся в
прихожей, и тотчас же узнал на конверте властный почерк,
которого никакие превратности жизни не смогли изменить, и,
показалось, даже уловил ночной запах увядших гардений, ибо
сердце сказало ему все сразу, с первого же пронзенного ужасом
мига: то было письмо, которого он, не зная ни минуты покоя,
ожидал более полувека.
Фермина Даса представить себе не могла, что то письмо,
продиктованное слепой яростью, Флорентино Ариса истолкует как
любовное. Она вложила в него всю злость и ярость, на какие была
способна, употребила самые жестокие слова, самые ранящие и к
тому же несправедливые оскорбления, которые тем не менее
казались ей слишком мягкими в сравнении с обидой, нанесенной
ей. Это был заключительный акт до боли жестокого двухнедельного
самоистязания, через которое она пыталась прийти к согласию со
своим новым положением. Она желала снова стать самой собой,
восстановить все то, чем ей пришлось поступиться за полвека
прислуживания, которое, несомненно, было счастливым, но теперь
супруг был мертв, а от нее самой не осталось и следа былой
личности. Она была призраком в чужом доме, который с каждым
днем становился все более огромным и пустынным и по которому
она слонялась из угла в угол, с тоскою спрашивая себя: кто из
них более мертв - он, покойный, или она, оставшаяся в живых.
Она никак не могла уйти от затаенного злого чувства к мужу
за то, что он бросил ее одну в темной морской пучине. Любая его
вещь, на какую бы она ни взглянула, вызывала у нее слезы:
пижама под подушкой, шлепанцы, которыми, как ей казалось
раньше, могут пользоваться только больные; вспоминался он сам,
раздевающийся и отражающийся в глубине зеркала, у которого она
расчесывала волосы перед сном, и запах его кожи, которому
суждено было оставаться на ней еще долго после его смерти. То и
дело она вдруг останавливалась и хлопала себя ладонью по лбу,
потому что вспоминала, что забыла ему что-то сказать. Постоянно
ей приходили в голову всякие повседневные заботы, которые он
один мог разрешить. Как-то давно он сказал ей вещь, которую она
не в состоянии была представить: ампутированные части тела
могут болеть, можно ощущать щекотку или судорогу в ноге,
которой уже нет. Точно так и она почувствовала себя без него -
ощущала его там, где его уже не было.
В первое утро своего вдовства она, проснувшись, но не
открывая глаз, повернулась в постели, укладываясь поудобнее,
чтобы спать дальше, и именно в этот миг он умер для нее. Потому
что в этот миг она осознала, что первый раз ночью он не был
дома. Затем, за столом, ей стало не по себе - не потому, что
она почувствовала себя одинокой, какой на самом деле была, но
потому, что показалось, будто она ест с тем, кого уже нет на
свете. В следующий раз она села за стол, лишь когда из Нового
Орлеана приехала ее дочь Офелия с мужем и тремя дочерьми, но
сели они не за обеденный стол, как бывало, а за другой,
поменьше, который она велела поставить в коридоре. А до того
она ни разу не поела нормально и вовремя. Просто заходила на
кухню, когда хотелось есть, лезла вилкой в кастрюлю и ела того
и сего понемножку, не кладя на тарелку, ела стоя, прямо у
плиты, и разговаривая со служанками, потому что только с ними
ей всегда было хорошо и с ними она лучше всех находила общий
язык. И все-таки, как она ни старалась, ей никак не удавалось
уйти от покойного мужа: куда бы она ни шла, где бы ни
находилась, что бы ни делала, она постоянно натыкалась на
что-то, что напоминало о нем. Да, конечно, эта боль была
справедливой и благородной, но упиваться ею она вовсе не
собиралась. А потому пришла к жестокому решению: изгнать из
дома все, что напоминало ей о покойном муже, - ничего другого
не пришло ей в голову, - чтобы можно было продолжать жить без
него.
Началась процедура изгнания. Сын согласился увезти книги,
чтобы она поставила в библиотеке швейный столик, которым после
замужества не пользовалась. Дочь увезла кое-что из мебели и
множество разных предметов, которые, на ее взгляд, годились для
аукционов антиквариата в Новом Орлеане. Фермина Даса
почувствовала облегчение, хотя и не испытала никакой радости,
узнав, что вещи, специально купленные для нее во время
свадебного путешествия, стали уже реликвиями для антикваров. На
глазах у онемевшей от изумления прислуги, соседей и навещавших
ее близких подруг она велела запалить костер на пустыре за
домом и сожгла все, что напоминало ей о муже: всю самую дорогую
и элегантную одежду, какую только видели в городе с прошлого
столетия, самые изысканные штиблеты, шляпы, которые были похожи
на него больше, чем его портреты, кресло-качалку, в которой он
проводил сиесты и из которой последний раз поднялся, чтобы
умереть, и другие бесчисленные предметы, настолько связанные с
его жизнью, что стали частью личности доктора. Она проделала
все это, ни мгновения не колеблясь, в полной уверенности, что
муж одобрил бы ее, и не только по соображениям гигиены. Потому
что он не раз выражал ей свою волю - он хотел, чтобы его
сожгли, а не запирали в темноту, в глухом, без щелей, кедровом
ящике. Его религия, разумеется, такого не позволяла, и он
отважился прозондировать, что думает по этому поводу
архиепископ - а вдруг? - но тот ответил решительным отказом.
Пустая надежда, потому что церковь не допускала крематорских
печей на наших кладбищах даже для тех, кто исповедовал другую,
не католическую религию, да, по правде сказать, никому, кроме
самого Хувеналя Урбино, и не пришло бы в голову построить такую
печь. Фермина Даса всегда помнила, какой ужас испытывал муж
перед кедровым ящиком, и даже в смятении первых часов не забыла
приказать плотнику оставить в гробе узкую утешительную щель.
И все равно жертвенный костер оказался напрасным. Очень
скоро Фермина Даса поняла, что воспоминания о покойном муже не
поддались огню, как не поддавались и времени. Хуже того: она
сожгла всю его одежду, но ее продолжало терзать не только то,
что она в нем любила, но еще больше то, что ее в нем
раздражало: шум, с которым он вставал по утрам. Эти
воспоминания помогли ей выбраться из непроходимой чащи траура.
Прежде всего она твердо решила продолжать жить и помнить мужа
так, словно он не умирал. Она знала, что, конечно, просыпаться
по утрам ей по-прежнему будет трудно, однако с каждым утром -
все менее.
И в самом деле, к концу третьей недели появились первые
проблески света. Однако чем светлее становилось, тем яснее она
понимала, что сквозь всю жизнь рядом с нею шел некий призрак,
ни на минуту не оставляя ее в покое. То не был жалостный
призрак, карауливший ее в маленьком парке Евангелий, который к
старости она стала вспоминать даже с нежностью, то был
ненавистный призрак в палаческом сюртуке и со шляпой, прижатой
к груди, чье дурацкое упорство так возмутило ее, что она не
могла не думать о нем. Всю жизнь, с той минуты, как в
восемнадцатилетнем возрасте отвергла его, она была убеждена,
что заронила в его душу зерно ненависти, со временем только
возраставшей. Об этой ненависти она помнила всегда и
чувствовала ее всегда, когда призрак оказывался близко, один
его вид приводил ее в смятение и так пугал, что ей не удавалось
вести себя естественно. В ночь, когда он снова сказал ей о
своей любви, в доме, где еще пахло траурными цветами, она не
могла воспринять его дерзкую выходку иначе, как первый шаг к
неведомой мести.
Он не шел у нее из головы, и это лишь разжигало гнев.
Когда на следующий после похорон день она проснулась с мыслью о
нем, то все-таки силою воли сумела прогнать ее из памяти. Но
гнев все равно возвращался, и очень скоро она поняла, что
желание забыть его превратилось в самый сильный стимул для
памяти. И тогда она, сраженная ностальгической тоскою, в первый