представить никого, кто бы осмелился сделать это открыто. Нет,
он боялся старинных методов: записка, просунутая под дверь
незнакомой рукой, могла сыграть такую роль, ибо не только
гарантировала анонимность и отправителю, и получателю: ее
загадочное появление позволяло предполагать некую
метафизическую связь с Божественным промыслом.
Ревность не знала дороги в этот дом; на протяжении более
тридцати лет супружеского согласия доктор Урбино не раз кичился
этим на людях, и до поры до времени так оно и было: мол,
ревность - что шведские спички, загораются только от
собственной коробки. Он никогда не думал, как отнесется женщина
с такой гордостью, достоинством и твердым характером, как у его
жены, к доказательствам неверности. И когда он поглядел ей в
глаза, как она просила, то не нашел ничего лучшего, как
опустить взгляд, чтобы скрыть замешательство и притвориться,
будто ушел в путешествие по прелестным излучинам острова Алька,
а сам думал: что же делать. Фермина Даса тоже не сказала больше
ничего. Закончив штопать чулки, кое-как запихнула нитки с иглою
в швейную шкатулку, отдала распоряжение об ужине на кухне и
ушла в спальню.
И тогда он раз и навсегда принял твердое решение и в пять
часов пополудни не пошел к сеньорите Линч. Посулы любви, мечты
о скромном домике для нее одной, где он сможет навещать ее
спокойно и без страхов, счастье без спешки до самой смерти -
все, что он обещал ей в пылу страсти, все было забыто на веки
вечные. Последнее, что сеньорита Линч получила от него, была
диадема с изумрудами, которую кучер вручил ей безо всяких
пояснений и без записки; диадема была вложена в коробочку,
завернутую в аптечную бумагу, чтобы и сам кучер поверил, будто
это срочное лекарство. И больше, до конца своей жизни, он не
видел ее, даже случайно, и только Бог знал, каких страданий
стоило ему это героическое решение и сколько напитанных желчью
слез выплакал он, запираясь в уборной, чтобы пережить свою
глубоко интимную беду. В пять часов, вместо того чтобы
отправиться к ней, он пошел к своему духовнику и искренне
покаялся, а в следующее воскресенье причастился с разбитым
сердцем, но успокоившейся душой.
Вечером того же дня. когда он решился на отречение, он,
раздеваясь перед сном, повторил Фермине Дасе горестную литанию:
о бессоннице на рассвете, о неожиданных приступах тоски, о
безудержном желании плакать под вечер, словом, все шифрованные
признаки тайной любви, которые он представил как признаки
старческой немощи. Он должен был рассказать это кому-то, чтобы
не умереть, чтобы не пришлось рассказывать правды, и в конце
концов подобные душевные излияния были освящены домашним
ритуалом любви. Она выслушала его внимательно, однако нс глядя
на него, и не произнесла ни слова, продолжая собирать одежду,
которую он снимал с себя. И обнюхивала каждую вещь, ни жестом,
ни мимикой не выдавая ярости, и, скомкав, бросала в плетеную
корзину для грязного белья. Того запаха она не почувствовала,
но это еще ничего не значило: завтра будет новый день. Прежде
чем преклонить колени перед алтарем и помолиться на ночь, он,
подводя итог своим горестям, печально вздохнул и совершенно
искренне заключил: "По-моему, я умираю". Она ответила, не
моргнув глазом.
- И к лучшему. - сказала она. - Нам обоим
будет спокойнее.
Несколько лет назад он, заболев серьезно, во время кризиса
сказал ей, что может умереть, и она ответила ему так же
жестоко. Доктор Урбино тогда отнес это на счет свойственной
женщинам жестокости, благодаря которой, возможно, земля
продолжает вращаться вокруг солнца; он еще не знал, что она
всегда старается отгородиться барьером из ярости, чтобы не был
заметен ее страх. И в том случае, самом страшном из всех, был
страх остаться одной, без него. На этот же раз, наоборот, она
желала ему смерти всем сердцем, и его встревожило ее
настроение. Потом он слышал, как она плакала в темноте, плакала
медленно, кусая подушку, чтобы он не услышал. Это привело его в
замешательство, потому что он знал: у нее не было легких слез.
ни от боли телесной, ни от душевной. Она плакала только от злой
ярости, особенно если та была порождена ужасом перед виною,
тогда ярость и злость возрастали тем больше, чем больше она
плакала, ибо не могла простить себе этой слабости - слез. Он не
осмелился утешать ее, понимая: это все равно, что утешать
раненного копьем тигра, и у него не хватило духу сказать, что
того, из-за чего она плакала, с сегодняшнего дня уже не
существует, оно вырвано с корнем раз и навсегда и выброшено
даже из памяти.
Усталость сморила его. А когда через несколько минут он
проснулся, то увидел, что она, засветив слабый ночник у
постели, лежала с открытыми глазами, но уже не плакала. Нечто
очень явное произошло с нею. пока он спал: осадок, копившийся
на дне души долгие годы жизни, взбаламученный муками ревности,
поднялся на поверхность и состарил ее в одно мгновение.
Пораженный ее внезапно явившимися морщинами, ее вмиг увядшим
ртом, пепельным налетом на волосах, он отважился и попросил ее
попытаться заснуть: было уже два часа ночи. Она отозвалась, не
глядя на него и без тени ярости в голосе, почти кротко: - Я
имею право знать, кто она. И тогда он рассказал ей все.
чувствуя, что снимает с себя всю тяжесть мира. он был уверен,
что она и так знает и ей не хватает лишь подтверждения
отдельных подробностей. Конечно, это было не так, и, когда он
стал рассказывать, она снова заплакала, но не тихо, как
вначале, а открыто, горькими слезами, и они текли по лицу,
прожигали ночную рубашку и сжигали ее жизнь, ибо он не сделал
того, чего она ждала от него, затая душу: чтобы он до
последнего смертного часа отрицал начисто все, чтобы возмутился
мерзкой клевете и накрик проклял бы это треклятое общество,
которое, ничтоже сумняшеся, растоптало чужую честь, и чтобы не
дрогнул, оставался невозмутимым даже пред лицом самых
убийственных доказательств неверности, словом, вел себя как
мужчина. А когда он сказал ей, что сегодня был у своего
духовника, она чуть не ослепла от ярости. Со школьных времен
она твердо знала, что церковники не одарены Господом
добродетелями. Это было единственное существенное разногласие в
их семейной гармонии, которое оба старались благополучно
обходить. А тут муж позволил духовнику вмешаться в интимную
суть того, что касалось не только его, но и ее: это уже было
слишком.
- Все равно, что сболтнуть лоточнику у городских ворот, -
сказала она.
Это был конец. Ей мнилось, что муж еще не закончил
исповеди, а ее имя уже мусолили, передавали из уст в уста, и
унижение, которое она почувствовала, жгло еще невыносимее, чем
стыд, ярость и боль от несправедливости, причиненной изменой. А
самое страшное, черт подери: негритянка. Он поправил: мулатка.
Но никакие уточнения уже ничего не значили: с нее хватит.
- Один черт, - сказала она. - Теперь-то я понимаю: это был
запах негритянки.
Это произошло в понедельник. А в пятницу, в семь часов
вечера, Фермина Даса села на суденышко, регулярно ходившее в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу, всего с одним баулом, в сопровождении
лишь воспитанницы; лицо она закрыла мантильей, чтобы избежать
ненужных расспросов самой и избавить от них мужа. Доктор
Хувеналь Урбино не пошел в порт, к такому уговору пришли оба
после изматывающего трехдневного разговора, в результате
которого было решено, что она уедет в имение двоюродной сестры
Ильдебранды Санчес, в селение Флорес-де-Мария, на время,
достаточное, чтобы хорошенько все обдумать, прежде чем принять
окончательное решение. Дети, не знавшие причин, поняли это как
все откладывавшееся путешествие, о котором они и сами мечтали.
Доктор Урбино позаботился о том, чтобы никто в их вероломном
мирке не мог язвительно судачить на этот счет, и все так
удалось, что Флорентино Ариса не сумел найти следов исчезнувшей
Фермины Дасы потому, что их просто не было, а не из-за того,
что ему недоставало средств и способов разузнать. Муж ничуть не
сомневался, что она вернется домой, как только у нее пройдут
ярость и злость. А она уезжала в уверенности, что злость и
ярость у нее не пройдут никогда.
Однако довольно скоро она начала понимать, что чересчур
решительный поступок был продиктован не столько яростью и
обидой, сколько тоскою по прошлому. После свадьбы она еще
несколько раз бывала в Европе, несмотря на то что путь туда по
морю занимал десять дней, и всегда эти путешествия оказывались
слишком долгими, чтобы она почувствовала себя счастливой. Она
повидала свет и научилась жить и думать по-иному, но никогда
после того незадавшегося полета на воздушном шаре она не бывала
больше в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге. Возвращение в края сестры
Ильдебранды было для нее пусть поздним. но своеобразным
избавлением. Не только от рухнувшего семейного очага, но от
чего-то гораздо более давнего. Одним словом, мысль, что она
возвращается к тому, что ей было дорого в давние времена
девичества, утешала в беде.
Когда она с воспитанницей сошла на берег в
Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, ей пришлось призвать на помощь всю силу
своего характера и откинуть предвзятость, чтобы узнать этот
город.
Гражданский глава и военный комендант крепости, к которому
у нее было рекомендательное письмо, пригласил ее посетить
официальное празднование победы до отхода поезда на
Сан-Педро-Алехандрино, куда она собиралась поехать, чтобы
своими глазами увидеть, правду ли ей рассказывали, будто
кровать, на которой умер Освободитель, была маленькой, как
детская. И Фермина Даса снова увидела свое родное селение в
знойной полудреме, в два часа дня. Снова увидела улицы, больше
похожие на топкие берега вокруг огромных, подернутых зеленью
луж, увидела дома португальцев с деревянными резными гербами
над входом и бронзовыми решетками на окнах; в их затененных
салонах по-прежнему безжалостно твердили те же самые упражнения
на фортепиано, невеселые и запинающиеся, которым ее мать,
только что вышедшая замуж, обучала девочек из богатых домов.
Снова увидела пустынную, без единого деревца площадь, выжженную
селитрой, унылую вереницу экипажей и запряженных в них спящих
лошадей, желтый поезд из Сан-Педро-Алехандрино, а на углу,
возле главной церкви, - самый большой и самый красивый дом с
галереей арок из позеленевшего камня, и монастырскую входную
дверь, и окно той комнаты, где должен был родиться Альваро,
через много лет, когда у нее уже не будет памяти помнить это.
Она вспомнила тетушку Эсколастику, которую безнадежно искала
повсюду, и на земле, и на небе, и, думая о ней, вдруг поймала
себя на том, что думает о Флорентино Арисе, как он в своем
поэтическом одеянии и с вечной книгой стихов сидел под
миндалевым деревом в маленьком парке; такое всплывало в памяти
очень редко - лишь вместе с образом злосчастных школьных лет.
Исходив селение вдоль и поперек, она так и не сумела найти
старинного отцовского дома; там, где, по ее расчетам, он должен
был стоять, находился свинарник, а за углом - улочка публичных
домов, в дверях которых проститутки со всего света проводили
послеобеденную сиесту, на случай, если проходящий мимо
почтальон принесет что-нибудь для них. Нет, это было не ее
селение.
Выйдя па улицу, Фермина Даса сразу же прикрыла лицо
мантильей, не из-за боязни, что ее узнают там, где ее никто не