x x x
Вскоре после смерти Эдит все наши слуги уволились. Объяснили, что здесь
стало очень уж мрачно. И я нанял других и плачу им кучу денег за то, что они
терпят меня и всю эту мрачность. Пока была жива Эдит, жив был и дом, и
садовник тут жил, и две горничные, и кухарка. А теперь живет только кухарка,
причем, как я уже говорил, другая, и занимает вдвоем с пятнадцатилетней
дочерью весь четвертый этаж крыла, отведенного для прислуги. Она в разводе,
родом из Ист-Хемптона, на вид лет около сорока. Ее дочь Селеста на меня не
работает, просто живет в моем доме, ест мою еду и развлекает своих шумных и
жутко невоспитанных приятелей на моих теннисных кортах, в моем плавательном
бассейне и на принадлежащем мне пляже.
Меня она и ее приятели не замечают, словно я какойто дряхлый ветеран
давно забытой войны, давно в маразме, и доживаю ту малость, что мне
осталось, на правах музейного сторожа. Ну, и нечего обижаться. Этот особняк
не только мой дом, здесь хранится самая значительная частная коллекция
живописи абстрактного экспрессионизма. А поскольку я уж десятки лет ничего
полезного не делаю, кто я в самом деле, если не служитель в музее? И, как
положено служителям, жалованье за это получающим, приходится мне в меру
своего понимания отвечать на вопрос, который, по-разному формулируя,
непременно задают все посетители: "Что этими картинами выразить-то хотели?"
x x x
Эти картины, которые абсолютно ни о чем, просто картины, и все,
принадлежали мне задолго до женитьбы на Эдит. И стоят они по крайней мере не
меньше, чем вся недвижимость, плюс акции и облигации, включая четвертую
часть доходов профессиональной футбольной команды "Цинциннати Бенгалс", -
чем все, что мне оставила Эдит. Так что не думайте, будто я эдакий
американский охотник за состоянием.
Художником я, наверно, был паршивым, зато каким я оказался
коллекционером!
2
И в самом деле, очень здесь стало одиноко после смерти Эдит. Все наши
друзья были ее друзьями, не моими. Художники чурались меня, так как мои
картины вызывали только насмешки, которых заслуживали, и обыватели, поглядев
на них, принимались рассуждать, что художники, мол, по большей части дураки
или шарлатаны. Ладно, я привык к одиночеству, что поделаешь.
Мирился с ним, когда был мальчишкой. Мирился и в годы Великой
депрессии, когда жил в Нью-Йорке. Когда в 1956 году первая жена с двумя
сыновьями покинули меня, тогда я уже поставил крест на своих занятиях
живописью, я и сам стал искать одиночества, а его обрести не трудно. Восемь
лет жил я отшельником.
Ничего себе работенка с утра до вечера для старика - инвалида, а?
x x x
Но друг у меня все-таки есть, и это мой друг, только мой. Писатель Пол
Шлезингер, такой же старикан, и тоже покалеченный на второй мировой. Ночует
он совсем один в доме по соседству с моим прежним домом в Спрингсе.
Говорю - ночует, потому что с утра он почти каждый день у меня.
Наверно, он и сейчас где-то здесь, наблюдает за игрой в теннис, или, сидя на
берегу, глядит на море, а то, может, играет с кухаркой в карты, или,
спрятавшись от всех, книжку читает вон там, за картофельным амбаром, куда
никто и не забредет.
По-моему, он ничего уже не пишет. И я - говорил уже - совсем бросил
заниматься живописью. Хоть бы чтонибудь набросал в блокноте, лежащем внизу у
телефона, и то нет. Правда, несколько недель назад поймал я себя как раз за
этим занятием, так вы что думаете? - нарочно карандаш сломал, разломил его
надвое, точно вырвал жало у ядовитого змееныша, который собрался меня
куснуть, и швырнул обломки в мусорную корзину.
x x x
У Пола нет денег. Четыре-пять раз в неделю он ужинает у меня, а днем
перехватит что-нибудь, заглянув в мой холодильник, из бутылки с соком
потянет, в общем, основной его кормилец - я. Много раз за ужином я говорил
ему:
- Ты бы продал свой дом, Пол, денежки бы завелись на карманные расходы,
и переезжай сюда, а? Здесь же уйма места! Я уже не женюсь и подруги не
заведу, да и ты вряд ли. Бог ты мой! Кому мы нужны? Парочка выпотрошенных
игуан! Переезжай! Я не буду тебе мешать, и ты мне тоже. Что может быть
разумнее?
А он в ответ всегда одно и то же: "Я могу писать только дома".
Хорош дом - ни души, а в холодильнике шаром покати!
А о моем доме он как-то сказал:
- Разве можно писать в музее?
Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.
Да, правда, пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в
изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное
дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя
музея.
Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так
круто? Cherchez la femme!
Без приглашения - никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, - у меня
поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая
особа!
Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без
дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего
лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?
А правда, почему бы и нет?
Эта женщина такая властная!
Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит
за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В
армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так
внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.
Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда
она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки
со страху трясутся, как ее увижу.
Помогите!
Ее зовут Цирцея Берман.
x x x
Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть
собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер
полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом,
чтобы спокойно поработать - она пишет биографию мужа.
В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет
старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и
правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть,
то есть.
Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой
пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому
что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и
остановилась в местной гостинице "Мейдстоун", это милях в полутора отсюда.
Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.
В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке -
она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как
Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем
нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное
же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней - месиво, прямо
яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер,
между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать
всего-навсего одним словом: замешательство.
x x x
В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии
от нее.
Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: "Здрасьте".
А она ни с того ни с сего:
- Расскажите, как ваши родители умерли.
Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья
какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за
автобиографию взяться?
Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора
отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще
не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.
- Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!
x x x
- Расскажите, как ваши родители умерли, - говорит.
Я ушам своим не поверил.
- Простите? - говорю.
- Что толку-то в этом вашем "здрасьте"? - заявила она.
Сразу заставила меня переменить тон.
- Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, - объясняю, - но, может,
я и не прав.
- Что это значит - "здрасьте"? - спрашивает.
- Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?
- Ничего подобного, - отвечает. - Это значит: не заговаривайте ни о чем
серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что
проваливайте.
И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются,
вместо того, чтобы по-настоящему познакомиться.
- Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши
родители.
Мамочке! Вот это да - "мамочке"!
У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной
матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем
я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно
растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила,
потому что отцу было все равно.
И я рассказал миссис Берман о матери:
- Она умерла, когда мне было двенадцать лет, - от столбняка, который,
очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную
фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей - им-то это
безвредно - часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие
споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны.
Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом
эксгумирована и отправилась путешествовать. Спала себе, спала и пробудилась
в раю - все мы о таком мечтаем. А раем для нее был порез на руке моей
матери.
- Прощай, мамочка, - сказала Цирцея Берман.
Опять "мамочка"!
- Ладно, зато ей не пришлось пережить Великую депрессию, которая
началась год спустя, - сказал я.
И зато она не видела, что ее единственный сын вернулся с войны
одноглазым циклопом.
- А как умер отец? - спросила миссис Берман.
- В кинотеатре "Бижу" в Сан-Игнасио, 1938 год, - сказал я. - Он ходил в
кино один. О новой женитьбе и не думал даже. Так и жил себе в Калифорнии над
лавчонкой, с которой когда-то начал внедряться в экономику Соединенных
Штатов. А я уже лет пять как жил на Манхеттене, работал художником в
рекламном агентстве. Фильм кончился, зажегся свет, и все ушли домой, Все,
кроме отца.
- А какой был фильм? - спросила она. И я ответил:
- "Отважные капитаны" со Спенсером Треси и Фредди Бартоломью в главных
ролях.
x x x
Бог знает, что отец мог извлечь из этого фильма о рыбаках, ловивших
треску в Северной Атлантике. Может, он и увидеть-то ничего не успел, умер
сразу. А если посмотрел хоть немножко, то получил, наверно, горькое
удовлетворение от того, что происходившее на экране не имело решительно
никакого отношения ни к чему и ни к кому из его жизни. Ему нравились любые
свидетельства того, что планета, которую он знал и любил в юности, исчезла
безвозвратно.
Так он чтил память родных и друзей, погибших во время резни.
x x x
Он, можно сказать, стал сам себе турком здесь, в Америке, в грязь себя
втоптал и плевал себе в лицо. Мог ведь выучить английский и сделаться
уважаемым учителем в Сан-Игнасио, или снова за стихи бы принялся, или,
допустим, переводил бы своих любимых армянских поэтов на английский. Но
такое - не унизительно, а ему надо было унизить себя. Надо ему было - с
его-то образованием - стать тем же, чем его отец и дед были, сапожником то
есть.
Он был очень искусен в этом ремесле, которому выучился мальчишкой и