всегда говорила, что в романе Белого ничего петербургского нет. В то же время
прозу Хармса и близкие к ней, в каком-то смысле, произведения Зощенко она ценила
чрезвычайно высоко.
Бродский: Одну секунду, одну секунду! Зощенко - замечательный писатель, о чем
речь. Что касается Хармса, то я помню слова Ахматовой о том, что он мог описать,
как человек вышел на улицу, идет-идет и вдруг - полетел. И добавляла: "Такое
только у Хармса могло получиться, больше ни у кого". И если считать, что задачей
прозы является описание таких вот экстраординарных ситуаций, то тогда и Хармса
можно считать замечательным автором. Но вместе с тем - это не петербургская
проза, а поэзия группы ОБЭРИУ - не петербургская поэзия. По крайней мере я их
произведений с идеей Петербурга не увязываю. Хотя все эти люди и писали в
двадцатые-тридцатые годы нынешнего столетия в этом городе. А о Белом я скажу
сейчас ужасную вещь: он - плохой писатель. Все.
Волков: И главное, типичный москвич! Потому что существует достаточное
количество и петербургских плохих писателей, но Белый к ним не относится. Что же
касается ОБЭРИУ, то как вы объясните такое совпадение: расцвет этой группы
сюрреалистов и дадаистов в Ленинграде, который об ту пору был, может быть, самым
сюрреальным городом на земле? Разве это случайность?
Бродский: Но в этом же городе об ту же самую пору существовал, простите меня, и
Константин Вагинов - совершенно феноменальный автор и настоящий, на мой взгляд,
петербуржец. Или в несколько меньшей степени - Леонид Добычин.
Волков: Я разделяю с вами восторженное отношение к Вагинову. Но он, между
прочим, тянулся к той же самой группе ОБЭРИУ, некоторые исследователи его к ней
и причисляют. А Добычин всегда стоял особняком - его в Ленинграде сравнивали с
Джойсом и Прустом, хотя писал он микроскопические рассказы. Помните, была такая
литературная шутка - "выученик хедера имени Марселя Пруста"? На самом деле у
всей ленинградской прозы двадцатых-тридцатых годов можно найти общие черты: у
Хармса, у Вагинова, у Добычина, у Александра Грина и у Зощенко, которого все мы,
слава Богу, обожаем.
Бродский: Ну, Зощенко замечателен прежде всего как "вокс попули" в литературе.
Нечто в этом роде.
Волков: Ну а его поздняя проза - эти короткие отточенные новеллы, разве это не
типично петербургская литература? Разве в них нет той "бледности", о которой вы
говорили?
Бродский: Подождите, вы что имеете в виду - "Перед восходом солнца"? Никакой
отточенности я в этой книге Зощенко не заметил. Там, по-моему, все заслоняет
доморощенный фрейдизм.
290 Диалоги с Иосифом Бродским
Волков: Бог с ним, с фрейдизмом. Зато какие нагие, простые слова!
Бродский: К сожалению, заслоняет.
Волков: А как же с доморощенным бахтинизмом Вагинова? Ведь Вагинов был членом
кружка Бахтина в Петербурге. Разве философские отступления Вагинова вас не
раздражают?
Бродский: Этого господина я обожаю.
Волков: Я всегда ощущаю ткань романов и стихов Вагинова как типично
петербургскую. А вы?
Бродский: Правильно, именно о ткани в данном случае и нужно говорить. Потому что
ткань произведений Вагинова - это такая старая, уже посыпавшаяся гардина, да? В
текстах Вагинова меня особенно привлекает это ощущение как бы ненапряженного
мускула - не то чтобы даже обмякшего, а дряблого мускула. Это постоянно
чувствуется и в его композиции, и в интонации.
Волков: А куда бы вы причислили Владислава Ходасевича - к московской
литературной школе или к петербургской?
Бродский: Внутренне я отношу Ходасевича к Петербургу, хотя в его произведениях
много и других веяний. Но его интонация, особенно в белых стихах, -для меня это,
безусловно, Петербург. Я очень отчетливо помню, как впервые познакомился со
стихами Ходасевича. Его сборник "Путем зерна" я прочел, когда мне было,
наверное, двадцать один или двадцать два года - в той же самой библиотеке
Ленинградского университета, где я тогда разыскал и "Камень" Мандельштама. О
Мандельштаме и говорить нечего, но стихи Ходасевича я тоже многие помню до сих
пор наизусть, как это ни странно.
Волков: А Набоков?
Бродский: Его "Камеру обскуру" я прочел, когда мне было, думаю, года двадцать
два-двадцать три. Это было первое произведение Набокова, с которым я
познакомился. А года через два-три я уж прочел все, что только можно было из
Набокова об ту пору в Советском Союзе получить. Все-таки Набоков, как и
Ходасевич, был эмигрантом. С эмигрантской литературой в Советском Союзе всегда
было немного сложнее.
Волков: А "Другие берега" Набокова вы тоже прочли еще в Ленинграде?
Бродский: "Другие берега", как и англоязычный вариант этой книги - "Speak,
Memory" - я прочел, как это ни странно, только на Западе. И на меня это не
произвело того впечатления, которое эта книжка производит на большинство
читателей.
Волков: Неужели чтение Набокова не вызвало в вас никаких ностальгических эмоций?
Бродский: Точно - нет. Для меня Набоков - как это, опять же, ни странно - вообще
писатель не из Петербурга, а из какого-то другого места. Я его воспринимаю
скорее как какого-то московско-берлинского писателя. Не знаю, как это вам
объяснить. Думаю, что меня до известной степени отпугивает аппетит Набокова к
реальности. Этот господин весьма повязан материальным миром. И именно в этом
смыс-
Санкт-Петербург. Воспоминание о будущем: осень 1988-зима 1992 291
ле он для меня слишком "современный", что ли. Хотя я понимаю, что это мое
ощущение может быть чисто субъективным.
Волков: Помните, вы как-то говорили мне, что воспринимаете всю жизнь и
творчество Набокова как некую гигантскую рифму. То есть внутренне рифмуются две
его "Лолиты" - русская и англоязычная, два варианта его мемуарной книги, еще
шире - его русские и англоязычные романы, и даже то, что Набоков писал и прозу,
и стихи. И объясняли вы это тем, что Набоков всю жизнь хотел быть именно поэтом,
хотя стихи у него, как мы знаем, не очень-то, с прозой не сравнить. Вот он
бессознательно и зарифмовал все свое существование. И отсюда же - столь любимая
Набоковым литературная фигура двойника.
Бродский: Да, принцип рифмы пронизывает все творчество Набокова. И тут,
противореча себе, я мог бы сказать, что в этом нетрудно усмотреть влияние
Петербурга, поскольку именно в родном городе идея отражения всегда была,
натуральным образом, чрезвычайно сильна.
Волков: Ну конечно - вспомним Достоевского! Недаром существовало такое понятие -
"петербургская гофманиада". Невозможно себе представить "московскую гофманиаду".
И еще одно соображение. Я ведь не зря спрашиваю о ваших юношеских реакциях на
Ходасевича или Набокова. Помните, мы в свое время говорили о том, что я называю
"зарубежной ветвью" петербургского модернизма, - а точнее, о Стравинском,
Набокове и Баланчине? Последние годы я работал над историей культуры Петербурга.
И для меня со все большей ясностью вырисовывается следующая картина.
Стравинский, Набоков и Баланчин - не только они, но главным образом эти трое -
поддерживали на Западе легенду о Петербурге в то время, когда в Советском Союзе
эта легенда всячески искоренялась и загонялась в подполье. И, на мой взгляд,
произошла такая любопытная вещь: этот сохраненный на Западе имидж Петербурга с
помощью западного радио, нелегально поступавших в Советский Союз книг, а также
гастролей Стравинского и танцевальной труппы Баланчина, вновь вернулся в Россию
и помог там выжить этой самой петербургской легенде. Так мне сейчас кажется.
Совпадают ли наши ощущения?
Бродский: Вы знаете, Соломон, мне трудно рассуждать в столь общих категориях. Но
я думаю что конечно же что-то в этом роде имело место. Хотя, как мне кажется,
этот возврат, о котором вы говорите, начался несколько раньше гастролей
Стравинского и театра Баланчина. Правда, здесь я могу говорить только о самом
себе. В возрасте между двадцатью и тридцатью годами я прочел довольно много
произведений будущих эмигрантов - и того же Ходасевича, и Георгия Адамовича, и
Георгия Иванова - изданных или до революции, или же в первые послереволюционные
годы. Вы же помните, какие у нас в Ленинграде были замечательные букинистические
магазины.
Волков: Еще бы! За трешку можно было купить и Ходасевича, и Кузмина.
Бродский: Да, все что угодно! И, конечно, огромную роль играло западное радио на
русском языке - вдруг услышишь, не знаю уж, како-
292 Диалоги с Иосифом Бродским
го-нибудь Владимира Вейдле, с его велеречивостью, вещающего о Серебряном веке...
С другой стороны, меня берет сомненье, когда вы говорите про Баланчина или про
того же Стравинского. Потому что для меня Баланчин - это явление, во-первых,
чисто визуальное (может быть, потому, что балет для меня никогда не был большой
реальностью), а во-вторых, - до известной степени заграничное, а не
петербургское. То же самое и Стравинский. Это не та музыка, которая в моем
сознании ассоциируется с родным городом. Правда, и Шостакович для меня с родным
городом не ассоциируется. Об этом немножко неловко говорить, потому что тут
возникает элемент снобизма, и не того снобизма, о котором я говорил в связи со
Шмаковым. С другой стороны, почему бы и нет? В конце концов, если нас обвинят в
снобизме, пусть их. Все равно нас в чем-нибудь обвинят. Мне вот самому
захотелось попробовать определить, что есть "петербургское" в данном контексте.
Это -ясность мысли и чувство ответственности за содержание и благородство формы.
Вот так. Нет, я попробую снова... Поскольку "благородство формы" -~ это как-то
не очень убедительно звучит... Если попробовать точнее, то это - трезвость
формы. Трезвость сознания и трезвость формы, если угодно. Это не стремление к
свободе ради свободы, а идея - вызванная духом места, архитектурой места - идея
порядка, сколько бы он ни был скомпрометирован. Это стремление к жанровому
порядку, в противовес размыванию границ жанра, размыванию формы. Если угодно,
это то, что греки называли "космос", то есть порядок. Ведь когда греки говорили
о космосе, то имелся в виду не только космос небесных тел, но и космос военных
построений, и космос мысли. И тут петербургское в культуре смыкается, по
Мандельштаму, с эллинизмом. Это идея о том, что порядок важнее, чем беспорядок,
сколько бы последний ни был конгениален нашему ощущению мира. Эстетический
эквивалент стоицизма - вот что такое Петербург и его культура.
Волков: А что вы скажете об имперской идее в петербургской культуре?
Бродский: Какая такая имперская идея?
Волков: Ведь Петербург с самого начала замысливался как имперская столица.
Отсюда и легенды эти - о том, что сам Петр Великий выкопал на месте основания
города первый ров, о том, что над ним при этом парил орел...
Бродский: Какие уж орлы в этой местности? Скорее уж над головой Петра парили
вороны...
Волков: Помните, испокон веку говорили: "Москва - третий Рим"? Поскольку вторым
Римом почитался Константинополь... Так вот, Петр Великий эту идею "третьего
Рима" начал проецировать на основанный им Петербург.
Бродский: Петр? Идею "третьего Рима"? На Петербург? Да вы что, Соломон? Вот чего
у Петра в мыслях не было, того не было!
Волков: Ну ведь не зря Петр из русского царя превратился в русского императора -
в чем, кстати, старообрядцы усмотрели лишнее дока-
Санкт-Петербург. Воспоминание о будущем: осень 1988-зима 1992 293
зательство того, что Петр - Антихрист, поскольку Рим ими понимался как царство
Антихриста. В гербе Петербурга, как считают специалисты, содержатся
трансформированные мотивы герба города Рима. И таких символических деталей и
намеков можно насчитать множество...
Бродский: Лично мне чем Петр приятен? Чем он и хорош и ужасен? Тем, что он
действительно перенес столицу империи на край света. Какие у него для этого были
рациональные основания, я уж не знаю. Но он начисто отказался от этой утробной
московской идеи. То есть это был человек, по праву ощутивший себя...
Волков: Демиургом?
Бродский: Каким демиургом? Государем! В сознании Петра Великого существовало два
направления - Север и Запад. Больше никаких. Восток его не интересовал. Его даже
Юг особо не интересовал - может быть, исключительно как географическая