людской глупостью, а я... - Он задумался
- А вы? - спросил я.
Он тихонько засмеялся, яростно блеснул стеклянным глазом
и сообщил шепотом:
- Я - мальчишка, убежавший с уроков...
- Вот видишь, как все по - разному воспринимают людей, -
сказал я Владилену. - Мне-то всегда казалось, что Кольяныч
- единственный человек, который прощал людям все. Он мог
войти в положение любого человека...
Да, он входил в положение любого встречного, с азартом
входил, энергично, с искренним интересом. По-моему, иногда
забывал выйти, так и жил подолгу с чужой бедой, с соседской
радостью.
- А я разве возражаю? - воздел руки Владилен. - Мог
войти, помочь, посочувствовать, простить и промолчать, но
внутри осуждал, и это было видно, а людям неприятно, когда
их осуждают за их слабости. Люди любят нравиться, им
хочется, чтобы их уважали, ценили и чтобы ими восхищались.
- Это точно, - заметил я. - Вот такой человек, как ты,
заслуживает непрерывного восхищения. Я сам всю жизнь мечтал
быть таким, как ты, но у меня это, к сожалению, не
получилось.
Владилен легко засмеялся, он не желал замечать моего
недоброжелательства, он просто махнул на меня рукой:
- Ладно, брось подначивать. Дед прожил долгую, хорошую
жизнь. Знаешь, как Монтень сказал: "Кто научил бы людей
умирать, научил бы их жить".
Я помолчал и сказал:
- Мне кажется, что, если бы люди научились жить так, как
Кольяныч, для них утратил бы свой страшный смысл вопрос о
том, как умирать.
Владилен помотал головой:
- Ну, с этим я не согласен! Ведь ты же сам больше всех
хочешь выяснить, почему и как, при каких обстоятельствах
умер старик? Ведь тебя же это волнует?
- Да, это меня волнует, - твердо ответил я. - Потому,
что он не просто умер, а, мне кажется, его убили. И
допустить в этом хоть тень сомнения я не могу.
- И это правильно! - горячо поддержал Владилен. - Кабы
только удалось - это было бы замечательно! Хотя я склонен
полагать, что это вряд ли возможно.
- Почему вы все заранее уверены, что это невозможно? -
спросил я. - Почему вы не стучите ногами от нетерпения,
почему не подталкиваете локоть от жадного ожидания, почему
не кричите: давай, давай, мы ждем от тебя ответа!..
Владилен хмыкнул:
- Давай, Стас! Давай, давай! Мы ждем от тебя ответа, но
опасаюсь не дождаться...
- Уточни...
- У тебя исходная установка неправильная. Николай Иваныч
был человек неплохой и честный, и ты человек неплохой и
честный. Отсюда ты делаешь неправильный вывод: у доброго,
старого, честного человека не может быть много врагов. Надо
пошустрить и сыскать одного - единственного прохвоста,
который учинил эту беду...
- А в чем неправильность моего вывода?
- В том, что мой тесть мог иметь очень много врагов или
недоброжелателей. И имел их наверняка.
- Это почему?
- Потому, что он был стар и очень активен. Старики -
вообще люди трудные. Как говорит мой заместитель, они из-за
склероза не помнят вчерашнего большого добра, а пустяковое
старинное зло всю жизнь в себе лелеют...
- Посовестись, Владик - твой тесть ни на кого никогда зла
не держал...
- Ошибаешься, Стас! Ты находишься в добросовестном,
искреннем заблуждении, поскольку вы с Коростылевым вообще
похожие люди, а он был вовсе не христосик и на плохих
человечков зло не просто держал, а изо всех сил с ними
бился. И они его за это дружно не любили. Понятно?
- Понятно, - кивнул я профессору теоретической
банальности.
- И этих самых человечков должно быть немало. Поэтому я
и не уверен, что ты найдешь среди них автора телеграммы.
- Ладно, поживем - увидим, - сказал я. - Мне так не
кажется. Попробуем, поищем, посмотрим. Надеюсь, что
найдем.
- Да, это было бы хорошо, - повторил Владилен. - К
сожалению, я послезавтра должен уезжать, ты же знаешь -
служба не ждет, мне вообще надо готовиться к отъезду.
Владилен, кадровый работник Внешторга, полжизни провел
где-то за рубежами, и у меня постепенно создалось
впечатление, что он воспринимает жизнь как очень
доброжелательный, заинтересованный, активный турист. Хотя,
возможно, я был к нему несправедлив.
- А ты куда едешь сейчас? - спросил я его из вежливости,
хотя, честно говоря, мне это было безразлично.
- Должен ехать в Уругвай.
- В командировку?
- Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два - на
три... - Помолчал немного, потом добавил. - Вот если эта
история не задержит...
Я удивился.
- А как это может тебя задержать?
- Ну, знаешь ли - это не вопрос... По-разному бывает. И
посмотреть на эту историю могут по-разному. Кто-то умер или
кого-то убили, какие-то неприятности, странная история.
Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех
отношениях неприятная.
- Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не
может, - сказал я и почувствовал, что меня распирает от
желания сказать ему, что-нибудь злобное, обидное.
- А я и не боюсь, - усмехнулся Владилен и серьезно
добавил, - но все равно думать об этом приходится...
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя
- и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах - "в
сторону".
- Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня.
Надо выспаться, завтра предстоит трудный день. Надо довести
до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего
сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие я
знаю ответ на все вопросы, со мной это уже все было, однажды
я уже все это пережил - терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить, а может
быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, отчего и как
умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы
Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы
Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно - дед ведь уже
прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и
опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела
бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
- Идемте спать, - сказал я.
Лара ответила:
- Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы
постелили на диванчике у папы, наверху...
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь
прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак, с
потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого
пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и
тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита
мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с
выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф.
Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа
с цветным фаянсовым абажуром Рассохшиеся венские стулья.
Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще нечасто
встретишь сейчас в доме столько старых вещей. Не старинных,
а старых. Люди не ощущают поэзии старых вещей - с первого
рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и
покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных
опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают
финские и югославские гарнитуры, а те, кто взошел уже в
полный материальный порядок, начинают азартно собирать
"старину", безразлично, красиво ли это, удобно, уместно ли в
современных городских квартирах. Это неважно, важно, что
вещи старинные, подлинные - знак успеха, достатка,
жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были
частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного
прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют
старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от
молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков
не выгонишь - все - таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел
распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с
зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная
обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь
Кольяныч:
"...Старость - это разобранная новогодняя елка. Исчез
аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат,
обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни
кончился, но всегда вдруг находишь одну - единственную
забытую игрушку - и она сулит надежду, что пусть хоть через
год, но радость придет снова..."
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван,
и меня затопило непонятное сонливое возбуждение, я не мог
пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной
кислородной подушки, обессиленный понтон тонущего корабля
жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка
раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла
повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная
пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть.
Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и
прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал
незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие
ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда, и меня
заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий,
жгущий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно, слушал вязкую, стоялую тишину и
рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой
небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое
дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и
смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее
стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы.
Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался, долго.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое
уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят,
надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания - первой
ступеньки моста над небытием, за ним - новая жизнь, но сон
еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не
увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из
жизни мутным, липким осадком без сновидений.
Школа в Рузаеве красиво стоит - в самом конце
Добролюбовской улицы на вершине холма, и просматривается
оттуда вся далекая округа: лес, река, красные руины
Спасо-Никольского монастыря: Сама школа в лучах утреннего
солнца была похожа на огромный кусок рафинада: белые стены
с голубовато-синими отблесками огромных окон.
Построили школу по самому современному проекту. Два
трехэтажных блока, соединенных прозрачной аркой перехода. И
внутри в последней предэкзаменационной паузе - послезавтра
должны были начаться выпускные экзамены - школа была такая
же вымытая, нарядная и праздничная. Цветы, плакаты,
лозунги, малолюдство и тишина - приметы предстоящего
праздника и волнения, как перед стартовым выстрелом на
соревнованиях.
Я поднялся на второй этаж и прошел в учительскую.
Немолодая женщина писала за столом, что-то в журнале. Она
подняла на меня взгляд, мгновение присматривалась, потом
сказала:
- А-а, здравствуйте...
И я вспомнил, что видел ее вчера на поминках. Круглое
лицо, рыжевато - седые волосы, стянутые на затылке в скудный
пучок, блеклый крап веснушек. Нас знакомили, но в царившей
сутолоке я успел сразу же позабыть, как ее зовут и кто она
такая.
- Меня зовут Маргарита Петровна, - избавила она меня от
неловкости. - Я преподаю географию. Мы с Николаем
Ивановичем были ветераны школы. Мы с ним работали еще в
старом здании, а теперь только я осталась. Последняя, можно
сказать...
Свежий аромат клейкой тополиной листвы и сирени,
врывавшийся в учительскую через окна, смешивался с
больничным запахом соды и хозяйственного мыла - где-то рядом
мыли, чистили классы.
На лице Маргариты Петровны лежала печать испуга и
искренней грусти - именно сегодня в пустой учительской она,
наверное, почувствовала, что осталась из всех стариков в