жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была итальянкой, но еврейского
происхождения -- а может, евреем был ее муж. Так или иначе, когда он умер и в
Ливии стало припекать, старая леди продала дом, упаковала вещи и приехала в
Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем квартира моей нежной подруги,
и полным полна отложений, скопившихся за жизнь. Посему две женщины, старая и
молодая, заключили соглашение, после которого спальня последней стала
напоминать настоящий букинистический магазин. С этим впечатлением не вязалось
не столько присутствие кровати, сколько большое зеркало в тяжелой раме,
несколько ненадежно прислоненное к шаткой книжной полке прямо против кровати и
под таким углом, что всякий раз, когда я или моя нежная подруга хотели
подражать тебе, нам приходилось отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В
противном случае в зеркале отражались лишь книги. На рассвете оно могло
вызвать у вас жутковатое ощущение собственной прозрачности.
Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня пробормотать --
столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы верно. В самом деле,
расстояние между этой квартирой в Субуре и моим теперешним обиталищем
психологически больше, чем расстояние между тобой и мною. То есть в обоих
случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя реальность практически
больше реальности моего личного воспоминания. Кроме того, название Лептис
Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел побывать там; в сущности,
это стало чем-то вроде навязчивой идеи с тех пор, как я зачастил в твой город
и на средиземноморские берега вообще. Отчасти потому, что напольная мозаика в
одной тамошней бане содержит единственное дошедшее до нас изображение
Вергилия, и к тому же сделанное при его жизни! По крайней мере, так мне
рассказывали; впрочем, возможно, это в Тунисе. Как бы там ни было, в Африке.
Когда человеку холодно, он вспоминает Африку. И когда жарко -- тоже.
Дорого бы я дал, чтоб узнать, как выглядели вы четверо! Чтобы сопоставить лицо
с лирикой, не говоря уж об эпосе. Я бы согласился на мозаику, хотя предпочел
бы фреску. На худой конец, я смирился бы и с мрамором, если бы не его крайняя
обобщенность -- в мраморе все белокуры -- и крайняя сомнительность. Как бы то
ни было, ты меньшая из моих забот, то есть тебя легче всего вообразить. Если
то, что рассказывает нам Светоний о твоей внешности, действительно правда --
хоть что-то в его рассказе должно же быть правдой! -- ты был невысок и тучен;
и тогда ты, вероятней всего, походил на Эудженио Монтале или на Чарли Чаплина
времен "Короля в Нью-Йорке". Кого я никак не могу представить -- это Овидия.
Даже Проперция легче: тощий, болезненный, одержимый своей столь же тощей и
болезненной рыженькой, он видится яснее. Скажем, помесь Уильяма Пауэлла и
Збигнева Цибульского. Не то с Овидием, хотя он прожил дольше вас всех. Увы, не
в тех краях, где ваяли статуи. Или выкладывали мозаики. Или утруждали себя
фресками. А если что-то в этом роде было сделано до того, как твой
возлюбленный Август вышвырнул его из Рима, то все, несомненно, было
уничтожено. Чтобы не оскорблять изысканных вкусов. А впоследствии -- ну,
впоследствии сгодился бы любой кусок мрамора. Как мы говаривали в северной
Скифии -- Гиперборея по-вашему, -- бумага все стерпит, а в твои дни мрамор был
чем-то вроде бумаги.
Ты думаешь, я мелю вздор, но я просто пытаюсь воспроизвести ход мыслей,
который привел меня прошлой ночью к замечательному живописному пункту
назначения. Конечно, ход этот был извилист; но не слишком. Ибо так или иначе я
всегда думал о вас четверых, особенно об Овидии. О Публии Овидии Назоне. И не
по причине какой-то особенной близости. Как бы сходно ни выглядели время от
времени наши обстоятельства в глазах наблюдателя, я не создам "Метаморфоз".
Кроме того, двадцать два года в этих краях не могут тягаться с десятью в
Сарматии. Не говоря уж о том, что я видел крушение моего Третьего Рима. Я не
лишен тщеславия, но оно имеет пределы. Сейчас, очерченные возрастом, они более
ощутимы, чем раньше. Но даже когда щенком я был вышвырнут из дома к Полярному
кругу, я никогда не воображал себя его двойником. Хотя тогда моя империя
действительно казалась вечной и можно было скитаться по льду наших
многочисленных дельт всю зиму.
Нет, я никогда не мог представить лицо Назона. Иногда я вижу его сыгранным
Джеймсом Мейсоном -- ореховые глаза, увлажненные горем и озорством; хотя в
другое время это льдистый взгляд Пола Ньюмена. Впрочем, Назон был чрезвычайно
многоликим, и, без сомнения, над его ларами царил Янус. Вы ладили между собой,
или разница в возрасте была слишком велика? Все-таки двадцать два года. Ты,
должно быть, его знал -- хотя бы через Мецената. Или ты считал его слишком
легкомысленным, предвидел его судьбу? Была ли между вами вражда? Он, должно
быть, считал тебя до смешного лояльным, записным консерватором, какие
получаются из самостоятельно пробившихся людей. А для тебя он был просто
сопляк, аристократишко, привилегированный от рождения, и т.д. Не то что вы с
Вергилием Энтони Перкинса, можно сказать, пролетарские мальчики с разницей
лишь в пять лет. Или, может, я слишком начитался Карла Маркса и насмотрелся
кино, Гораций? Возможно. Но подожди, здесь кое-что еще. В этом замешаны также
доктор Фрейд, ибо что за толкование сновидений, если оно не пропущено через
старого доброго Зигги? Ибо к старому доброму подсознанию и вел меня прошлой
ночью упомянутый ход размышлений, причем довольно быстро.
В любом случае, Назон был более велик, чем вы оба, -- ну, по крайней мере, на
мой взгляд. Метрически, конечно, более монотонный; но таков и Вергилий. Таков
же и Проперций, при всем накале его страстей. Как бы то ни было, моя латынь
паршива; посему я читаю вас всех по-русски. Этот язык справляется с твоим
асклепиадовым стихом гораздо убедительнее, чем язык, на котором я это пишу,
несмотря на то что алфавит последнего тебе привычней. Последний просто не
может управиться с дактилями. Которые были твоим коньком. Вернее, коньком
латыни. И твои "Песни", конечно, тому подтверждение. Так что я вынужден судить
об этом деле, доверясь воображению. (Вот аргумент в твою защиту, если ты в ней
нуждаешься.) А воображением Назон вас всех превосходит.
Все равно я не могу воссоздать ваши лица, особенно его; даже во сне. Странно,
не правда ли, не иметь никакого представления о внешности тех, кого вроде бы
знаешь очень близко? Ибо ни в чем так не раскрывается человек, как в
использовании ямбов и трохеев. Тогда как те, кто не пользуется размерами, --
всегда закрытая книга, даже если вы знаете их вдоль и поперек. Как это сказал
Джон Клэр? "Даже те, кого я знал лучше всего, / незнакомы -- нет! незнакомей,
чем остальные". Во всяком случае метрически, Флакк, среди них ты самый
разнообразный. Неудивительно, что этот спотыкающийся и неровный ход моих
мыслей взял тебя в поводыри, оставляя собственное тысячелетие и направляясь в
твое, непривычное, надо полагать, к электричеству. Поэтому я путешествую в
темноте.
Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая
эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в
какой-то скудно обставленной спальне, в постели, и сидел рядом с похожим на
морскую змею, хотя чрезвычайно пыльным, радиатором. Стены были абсолютно
голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее -- в Субуре, в
квартире моей хорошенькой подружки былых времен. Только ее там не было. Не
было также ни книжек, ни зеркала. Но коричневые цветочные горшки стояли
нетронутыми, испуская не столько растительный аромат, сколько запах
собственной глины: вся сцена была выполнена в терракоте и сепии. Вот почему я
понял, что я в Риме.
Все было окрашено терракотой и сепией. Даже смятые простыни. Даже лиф моей
подруги. Даже те угадываемые части ее анатомии, которые не были тронуты
загаром, думаю, также и в твое время. Все было положительно одноцветным; я
чувствовал, что, будь я способен увидеть самого себя, я тоже был бы в сепиевых
тонах. Однако зеркало отсутствовало. Вообразите греческие вазы с их
многофигурным опоясывающим рисунком -- и вы получите текстуру.
Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо
участвовал, будь то в реальной жизни или в моем воображении. Однако следовало
бы уже обойтись без таких разграничений, принимая в расчет характер этого
письма. То есть на меня произвела большое впечатление моя стойкость, равно как
и мое вожделение. Учитывая мой возраст, не говоря уже о состоянии моего
сердца, этих разграничений стоит держаться, будь то сон или нет. Признаться,
предмет моей любви -- предмет, с тех пор давно освоенный, -- был заметно
моложе меня, но нельзя сказать, чтобы нас разделяла пропасть. Телу, о котором
идет речь, по-видимому, было под сорок -- костлявое, но упругое и чрезвычайно
гибкое. Однако больше всего в нем поражало его колоссальное проворство,
целиком подчиненное единственной задаче: избежать банальности постели. Если
свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была
бы погружена в узенький, с фут шириной, зазор между кроватью и радиатором,
незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса. Кружевная кайма лифа
служила бы пеной.
Во время всего этого я не видел ее лица. По причинам, упомянутым выше. Все,
что я знал о ней -- что она из Лептис Магна, хотя понятия не имею, как я это
выяснил. У этой встречи не было звукового оформления, кажется, мы не
обменялись даже парой слов. Если мы говорили, то до того, как я стал это
сознавать, и слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение
какого-то препятствия в нашем общении. Однако я все время, по-видимому, знал
или как-то сумел догадаться заранее, что в складе ее лица было что-то от
Ингрид Тулин. Возможно, я заметил это, когда правая рука моей подруги,
свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые
кольца пыльного радиатора.
Когда я проснулся на следующее -- то есть на это -- утро, в моей спальне было
ужасно холодно. Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как
некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света. Я
тут же закрыл глаза; но комната в Субуре исчезла. Единственное свидетельство
случившегося замешкалось в темноте под одеялом, куда дневной свет не мог
проникнуть, но замешкалось, очевидно, ненадолго. Рядом со мной, раскрытая на
середине, лежала твоя книга.
Без сомнения, именно тебя я должен благодарить за этот сон, Флакк. Рука,
судорожно пытающаяся сжать радиатор, могла бы, конечно, означать вытягивание и
выворачивание шеи во время оно, когда моя хорошенькая подружка или я пытались
себя увидеть в том зеркале с позолоченной рамой. Но я сомневаюсь в этом -- два
торса не могут сжаться до одной руки; ни одно подсознание не является столь
экономным. Нет, я полагаю, что эта рука как-то вторила общему движению твоего
стиха, его полной непредсказуемости и вместе с тем неизбежному растяжению --
нет! напряжению -- твоего синтаксиса при переводе. В результате практически
каждая твоя строчка удивительна. Хотя это не комплимент; просто констатация.
При нашем роде занятий уловки, естественно, de rigueur. И стандартная
пропорция -- примерно одно маленькое чудо на строфу. Если поэт исключительно
хорош, он может сотворить два. У тебя практически каждая строчка --
приключение; иногда несколько в одной строчке. Конечно, некоторыми из них ты
обязан переводу. Но я подозреваю, что на твоей родной латыни твои читатели
тоже редко угадывали, каким будет следующее слово. Это подобно постоянному
хождению по битому стеклу или чему-то вроде: ментальному -- оральному? --
варианту битого стекла, прихрамывание и прыжок. Или подобно этой руке,
сжимающей радиатор: было что-то явно логаэдическое в ее выбрасываниях и
отдергиваниях. Но ведь рядом со мной были твои "Песни".
Будь это "Эподы" или "Послания", не говоря уж о "Сатирах" или даже "Искусстве