посмотрим, что там можно делать. Первой моей мыслью было перебраться во
"Франс Либр" ("Свободная Франция", патриотическое движение, примкнувшее к
антифашистской коалиции; группировалось главным образом в Англии), но это
оказалось невозможным, потому что к тому времени Пиренеи были блокированы.
Может быть, кто-нибудь более предприимчивый и пробрался бы, но я не
пробрался.
Мы доехали до какой-то деревни недалеко от демаркационной линии
оккупированной зоны, и я пошел в мэрию. Тогда на мне была полная военная
форма, кроме куртки, которую я купил, чтобы спрятать под ней как можно
больше военного обмундирования, и я отправился к мэру объяснить, что мне
нужен пропуск. Он мне говорит: "Вы знаете, это невозможно, боюсь, меня
расстреляют за это". Никому не разрешалось переходить демаркационную линию
без немецкого пропуска. Я уговаривал его, уговаривал, наконец он мне сказал:
"Знаете, что мы сделаем: я здесь, на столе, положу бумаги, которые надо
заполнить; вот здесь лежит печать мэрии, вы возьмите, поставьте печать -- и
украдите бумаги. Если вас арестуют, я на вас же скажу, что вы их у меня
украли". А это все, что мне было нужно, мне бумаги были нужны, а если
словили бы, его и спрашивать бы не стали, все равно посадили бы. Я заполнил
эти бумаги, и мы проехали линию, это тоже было очень забавно. Мы ехали в
разных вагонах -- мама, бабушка и я -- не из конспирации, а просто мест не
было; и в моем купе было четыре французских старушки, которые дрожали со
страху, потому что были уверены, что немцы их на кусочки разорвут, и
совершенно пьяный французский солдат, который все кричал, что вот появись
немец, он его -- бум-бум-бум! -- сразу убьет... И старушки себе
представляли: войдет немецкий контроль, солдат закричит, и нас всех за это
расстреляют. Ну, я с некоторой опаской ехал, потому что, кроме этой куртки,
на мне все было военное, а военным не разрешалось въезжать -- вернее,
разрешалось, но их сразу отбирали в лагеря военнопленных. Я решил, что надо
как-то так встать, чтобы контроль не видел меня ниже плеча; поэтому я своим
спутникам предложил ввиду того, что я говорю по-немецки, чтобы они мне дали
свои паспорта, и я буду разговаривать с контролем. И когда вошел немецкий
офицер, я вскочил, встал к нему вплотную, почти прижался к нему так, чтобы
он ничего не мог видеть, кроме моей куртки, дал ему бумаги, все объяснил, он
меня за это еще благодарил, спросил, почему я говорю по-немецки, -- ну,
культурный человек, учился в школе, из всех языков выбрал немецкий (что было
правдой, а выбрал-то я его потому, что уже его знал и потому надеялся, что
работать надо будет меньше, но это дело другое...). И так мы проехали.
А потом приехали в Париж и поселились, и у нас был знакомый старый
французский врач, еще довоенного изделия, до первой мировой войны, который
уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня
завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если
кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было
кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому
попало. Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда
каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал,
куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два
года до восстания меня завербовало французское "пассивное Сопротивление", и
я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дье, и
поэтому, когда началось восстание, я пошел туда -- там было гораздо больше
работы, там я был нужнее. Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди,
которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых
инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им
передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в
таком количестве. Одно время французская полиция поручила мне заведовать
машиной скорой помощи во время бомбежек, и это давало возможность перевозить
куда надо нужных Сопротивлению людей.
А еще я работал в больнице Брока, и немцы решили, что отделение, где я
работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей,
которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы
страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему,
чтобы когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы
какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто
рисовали. Все, кто там работал, работали вместе, иначе было невозможно, --
сестра милосердия, другая сестра милосердия, один врач, я, мы ставили
"больного", осматривали его на рентгене, рисовали на. стекле то, что нужно
было, потом ставили пленку и снимали, и получалось, что у него есть все что
нужно. Но это, конечно, длилось не так долго, нельзя было без конца это
делать, нужно было уходить.
- Слишком много больных у вас оказывалось?
- То есть все, все, никого не пропускали; если не туберкулез, то
что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним.
- За год с лишним одни калеки?
- Да, одни калеки. Ну, объясняли, что, знаете, такое время: недоедание,
молодежь некрепкая... Ну а потом немцы все же начали недоумевать, и тогда я
принялся за другое: в русской гимназии преподавать -- от одних калек к
другим!
Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с
которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос
времени. Мы не умеем -- а надо научиться -- жить в мгновении, в котором ты
находишься; ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный
момент, в котором ты можешь жить, это теперь; а ты не живешь, . потому что
застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. И дознался я до чего-то в
этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз
спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги!.. Я показал.
Фамилия моя пишется через два "о" (Bloom.). Полицейский смотрит, говорит:
"Арестовываю! Вы англичанин и шпион!" Я говорю: "Помилуйте, на чем вы
основываетесь?" -- "Через два "о" фамилия пишется". Я говорю: "В том-то и
дело -- если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не
английской фамилией". -- "А в таком случае, что вы такое?" -- "Я русский".
(Это было время, когда советские армии постепенно занимали Германию.) Он
говорит: "Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие".
"Простите, вы русских путаете с китайцами". "А, -- говорит, -- может быть. А
все-таки, что вы о войне думаете?" А поскольку я был офицером во французском
Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое
удовольствие быть арестованным. Говорю: "Чудная война идет -- мы же вас
бьем". "Как, вы, значит, против немцев?.." -- "Да". -- "Знаете, я тоже (это
был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее..." Этим
и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все
время, и прошлое и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я
живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не
имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того
прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не
существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе
представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет.
И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в
настоящем... И молиться так -- страшно легко. Сказать "Господи, помилуй"
нетрудно; а сказать "Господи, помилуй" с оглядкой, что это только начало
длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.
Ну, и тем временем было десять лет тайного монашества, и это было
блаженное время, потому что, как Феофан (Святитель Феофан Затворник
(1815--1894), автор многих сочинений о духовной жизни) говорит: Бог да душа
-- вот и весь монах... И действительно был Бог и была душа, или душонка, --
что бы там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения
людей. Как только вы надеваете какую-нибудь форму, будь то военная или ряса,
люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то
приспосабливаетесь. И тут я был в военной форме, значит, от меня ожидали
того, что военная форма предполагает, или во врачебном халате, и ожидали от
меня того, что ждут от врача, и весь строй внутренней жизни оставался
свободным, подчинялся лишь руководству моего духовника.
Вот тут я уловил разницу между свободой и безответственностью в
свободе. Потому что его действительной заботой было: ты должен строить свою
душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся
мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен,
чтобы получить специальную степень. Я ему это сказал, он на меня посмотрел и
сказал: знаешь, это же чистое тщеславие. Я говорю: ну, если хотите, я тогда
не буду... Нет, говорит, ты пойди на экзамен -- и провались, чтобы все
видели, что ты ни на что не годен. Вот такой совет: в чисто профессиональном
смысле это нелепость, никуда не годится такое суждение. А я ему за это очень
благодарен. Я действительно сидел на экзамене, получил ужасающую отметку,
потому что написал Бог весть что даже и о том, что знал; провалился, был
внизу списка, который был в метр длиной; все говорили: ну знаешь, никогда не
думали, что ты такая остолопина... И чему-то научился, хотя это и провалило
все мое будущее в профессиональном смысле, но тому, чему он меня
тогда научил, он бы меня никогда не научил речами о смирении. Потому что
сдать блестяще экзамены, а потом смиренно говорить: да нет. Господь помог,
-- это слишком легко.
А еще до этого, когда я работал с молодежью и как будто у меня это
получалось, отец Афанасий позвал меня, сказал: "Ты слишком преуспеваешь,
слишком доволен собой, ты становишься звездой -- брось все". Я ему говорю:
"Хорошо, что я должен сделать, надо ли объяснять причину? Глупо будет
сказать: я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью".
Он мне ответил: "Да нет, собери других руководителей, скажи им: я слишком
занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я
ухожу. Если они будут возмущаться, пожми плечами и скажи: знаете, я
пробиваюсь в жизни по-своему, вы стройте свою жизнь по-вашему. Только чтобы
никто не догадался, что у тебя самые благие побуждения".
То же было и с постригом. Я говорил уже, что я дал монашеский обет, но
отец Афанасий все меня в мантию не постригал; я его все просил меня
постричь, он говорит: "Нет! Ты не готов себя отдать до конца". Я говорю: да
готов! "Нет, вот когда ты придешь ко мне и скажешь: я пришел, делай со мной
что хочешь, и я готов вот сейчас не вернуться домой, и никогда не дать своим
родным знать, что со мной случилось, и не заботиться об их судьбе, что с
ними стало, -- вот тогда мы с тобой поговорим. До тех пор, пока ты
тревожишься о своей матери или о бабушке, тебе не пришло время пострига --
ты Богу не доверился, на послушание не положился". И с этим я бился очень
долго, должен сказать. У меня не хватало ни веры, ни духа -- ничего. Очень
много времени потребовалось, чтобы научиться, что призыв Божий абсолютен,
что Бог на сделки не идет, что каждый раз, как я обращаюсь к Богу с
вопросом, Он отвечает: Я тебя зову -- твое дело отозваться безоговорочно. И