приготовит, а утром Борис Эдуардович встанет - ему делать нечего.
- А маленьким вас баловали?
- Ласково относились, но не баловали - в том смысле, что это не шло за
счет порядка, дисциплины или воспитания. Кроме того, меня научили с самого
детства ценить маленькие, мелкие вещи; а уж когда началась эмиграция, тогда
сугубо ценить, скажем, один какой-то предмет; одна какая-нибудь вещица - это
было чудо, это была радость, и это можно было ценить годами. Скажем,
какой-нибудь оловянный солдатик или какая-нибудь книга - с ними жили
месяцами, иногда годами, и за это я очень благодарен, потому что я умею
радоваться на самую мелкую вещь в момент, когда она приходит, и не
обесценивать ее никогда. Подарки делали, но не топили в подарках даже тогда,
когда была возможность, так что глаза не разбегались, чтобы можно было
радоваться на одну вещь. На Рождество однажды я получил в подарок - до сих
пор его помню - маленький русский трехцветный флаг, шелковый; и я с этим
флагом настолько носился, до сих пор как-то чувствую его под рукой, когда я
его гладил, этот самый шелк, его трехцветный состав. Мне тогда объяснили,
что это значит, что это наш русский флаг: русские снега, русские моря,
русская кровь, - и это так и осталось у меня: белоснежность снегов,
голубизна вод и русская кровь.
Во Франции, когда мы попали туда с родителями, довольно-таки туго было
жить. Моя мать работала, она знала языки, а жили очень розно, в частности -
все в разных концах города. Меня отдали живущим в очень, я бы сказал,
трудную школу; это была школа за окраиной Парижа, в трущобах, куда ночью,
начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали. И конечно,
мальчишки, которые были в школе, были оттуда, и мне это далось вначале
чрезвычайно трудно; я просто не умел тогда драться и не умел быть битым.
Били меня беспощадно - вообще считалось нормальной вещью, что новичка в
течение первого года избивали, пока не научится защищаться. Поэтому вас
могли избить до того, что в больницу увезут, перед глазами преподавателя.
Помню, я раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, --
он просто ногой меня оттолкнул и сказал: не жалуйся! А ночью, например,
запрещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И
надо было бесшумно сползти с кровати, проползти под остальными кроватями до
двери, умудриться бесшумно отворить дверь -- и т. д.; за это бил уже сам
надзиратель.
Ну, били, били и, в общем, не убили! Научили сначала терпеть побои;
потом научили немного драться и защищаться -- и когда я бился, то бился
насмерть; но никогда в жизни я не испытывал так много страха и так много
боли, и физической и душевной, как тогда. Потому что я был хитрая скотинка,
я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда
было деться, зачем прибавлять маме еще одну заботу? И поэтому я впервые
рассказал ей об этом, когда мне было лет сорок пять, когда это уже было дело
отзвеневшее. Но этот год было действительно тяжело; мне было восемь-девять
лет, и я не умел жить.
Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии, я читал и в
какой-то момент поднял глаза и увидел название одной из последних станций
перед школой -- и упал в обморок. Так что, вероятно, это где-то очень
глубоко .засело: потому что я не истерического типа и у меня есть какая-то
выдержка в жизни, -- и это меня так ударило где-то в самую глубину. Это
показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и
кровь.
Но чему я научился тогда, кроме того чтобы физически выносить довольно
многое, это те вещи, от которых мне пришлось потом очень долго отучиваться:
во-первых, что всякий человек, любого пола, любого возраста и размера, вам
от рождения враг и опасность; во-вторых, что можно выжить, только если стать
совершенно бесчувственным и каменным; в-третьих, что можно жить, только если
уметь жить, как зверь в джунглях. Агрессивная сторона во мне не очень
развилась, но вот эта убийственная другая сторона, чувство, что надо стать
совершенно мертвым и окаменелым, чтобы выжить, -- ее мне пришлось годами
потом изживать, действительно просто годами.
В полдень в субботу из школы отпускали, и в четыре часа в воскресенье
надо было возвращаться, потому что позже через этот квартал было идти
опасно. А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в
маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать у нее
я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня
торжественно выводила за руку так, чтобы хозяин видел; потом она
возвращалась и разговаривала с хозяином, а я в это время на четвереньках
проползал между хозяйской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол
коридора и пробирался обратно в комнату. Утром я таким же образом выползал,
а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальным
возвращением после ночи, проведенной "где-то в другом месте". Нравственно
это было очень неприятно, -- чувствовать, что ты не только лишний, но просто
положительно нежеланный, что у тебя места нет, нигде его нет. Не так
удивительно поэтому, что мне случалось в свободные дни бродить по улицам в
надежде, что меня переедет автомобиль и что все это будет кончено .
Были все же очень светлые вещи; скажем, этот день, который проводился
дома, был очень светлый, было много любви, много дружбы, бабушка много
читала. Во время каникул, они были длинными, мы уезжали куда-нибудь в
деревню, и я нанимался на фермы делать какие-то работы. Помню первое
разочарование: работал целую неделю, должен был заработать 50 сантимов,
держал их в кулаке и с восторгом из этой деревни возвращался в другую
деревню; шел, как мальчишка, размахивая руками, и вдруг эти 50 сантимов
вылетели у меня из кулака. Я их искал в поле, в траве -- нигде не нашел, и
мой первый заработок так и погиб.
Игрушки? Если вспоминать игрушки, я могу вспомнить -- ну, помимо осла,
который был на особом положении, потому что это был зверь независимый, помню
этот русский флаг, помню двух солдатиков, помню маленький конструктор;
помню, в Париже продавали тогда маленькие заводные "сайдкарз", мотоциклы с
коляской, -- такой был... И потом помню первую книгу, которую я купил сам,
-- "Айвенго" Вальтера Скотта; "выбрал" я ее потому, что это была
единственная книга в лавке; это была малюсенькая лавка и единственная
детская книга. Бабушка решила, что мы можем себе позволить купить книжку, и
я отправился; продавщица мне сказала: о, ничего нет, есть какая-то книжка,
перевод с английского, называется "Иваноэ" (французское произношение
"Айвенго"), -- и посоветовала не покупать. И когда я вернулся домой бабушке
рассказать, она говорит: немедленно беги покупай, это очень хорошая книга.
До этого мы. еще в Вене с бабушкой прочитали, вероятно, всего Диккенса;
позже я разочаровался в Диккенсе, он такой сентиментальный, я тогда не
замечал этого, но это такой шарж, такая сентиментальность, что очень многое
просто пропадает. Вальтер Скотт -- неровный писатель, то есть он
замечательный писатель в том, что хорошо, и скучный, когда ему не удается, а
эта книга мне тогда сразу понравилась. Ну, "Айвенго" такая книга, которая не
может мальчику не понравиться.
- Были вещи, которых вы боялись, -- темной комнаты, диких
зверей?
- Нет, диких зверей я не специально боялся, просто не было случая
особенно бояться. Ну, бывали кабаны у нас в Персии, они были в степи,
заходили в сад; бывали другие дикие звери, но они по ночам рыскали, а меня
все равно ночью из дома не пускали, поэтому ничего особенно страшного не
было. А темной комнаты я боялся, но я не скрывал таких вещей. С одной
стороны, надо мной никогда не смеялись ни за какие страхи, ни за какие
предрассудки, детские свойства; а отец в те периоды, когда мы были вместе,
во мне развивал мужественные свойства просто рассказами о мужественных
поступках, о том, какие были люди, и поэтому я сам тянулся к этому. Не к
какому-то особенному героизму, а к тому, что есть такое понятие мужество,
которое очень высоко и прекрасно; поэтому мальчиком я себя воспитывал очень
много в дисциплине. Когда я начал уже больше сознавать, когда мне было лет
одиннадцать-двенадцать, я в себе воспитывал физическую выдержку. Отец,
например, считал, что позор, если ты возьмешь горячую кастрюлю и ее
выпустишь из рук: держи! А если обожжешь пальцы -- потом посмотрим. Это
также относилось к утомлению, к боли, к холоду и так далее. Я себя очень
воспитывал в этом отношении, потому что мне казалось, что это -- да! это
мужественное свойство. Когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я годами,
скажем, спал при открытом окне без одеяла, и когда было холодно, я вставал,
делал гимнастику, ложился обратно -- ну, все это впрок как будто пошло.
Затем школьные годы пошли дальше, три года в той же школе. Почему? Она
самая дешевая была, во-первых, затем единственная по тому времени вокруг
Парижа и в самом Париже, где можно мне было быть живущим. Потом меня
перевели в другую -- там был просто рай земной, божьи коровки после того,
что я видел в первой школе; самые ярые были просто как картинки.
- Школьную дисциплину вы принимали?
- Я был слишком ленив для того, чтобы быть шаловливым мальчиком; у меня
было чувство, что шалости просто того не стоят. Меня школа не интересовала,
меня интересовали только русские организации; и кроме того, я обнаружил
очень важную вещь: если ты учишься плохо, ты два года сидишь в одном классе,
и так как я хотел избавиться от школы поскорее, то я всегда учился так,
чтобы не засидеться, это было моим основным двигателем. А некоторые предметы
я любил и ими занимался; то есть "некоторые", множественное число, -- почти
преувеличение, потому что я увлекался латынью. Меня всегда интересовали и
увлекали языки, латынь мне страшно нравилась, потому что одновременно с
латынью я увлекся архитектурой, а латынь и архитектура одного свойства: это
язык, который весь строится по определенным правилам, именно как строишь
здание -- и грамматика, и синтаксис, и положение слов, и соотношение слов,
-- и этим меня латынь пленила. Немецкий я любил, немецкую поэзию, которую я
и до сих пор люблю. Про архитектуру, когда мне было лет десять, я очень
много читал, а потом успокоился, увлекся другим -- воинским строем, тем, что
называлось родиноведение, то есть всем, что относилось к России, --
историей, географией, языком опять-таки; и жизнью ради нее. Я учился во
французской школе, и там идеологической подкладки никакой не было: просто
приходили, учились и уходили, или жили в интернате, но все равно ничего не
было за этим.
- Товарищи были по школе или по организации?
- Нет. Были товарищи в организации, то есть люди, мальчики, которых я
любил больше или меньше, но я никогда ни к кому не ходил и никогда никого не
приглашал.
- Принцип?
- Просто никакого желания не было; я любил сидеть дома у себя в комнате
один. Я повесил у себя на стене цитату из Вовенарга( Французский моралист
XVIII века): "Тот, кто ко мне придет, окажет мне честь, кто не придет,
доставит мне удовольствие"; и единственный раз, когда я пригласил мальчика в
гости, он посмотрел на цитату и ушел. Общительным я никогда не был; я любил
читать, любил жить со своими мыслями -- и любил русские организации. Я их
рассматривал как место, где из нас куют что-то, и мне было все равно, кто со