бересты, плясали.
- Тише, скаженные, избу подожгете! - смеясь и бранясь, унимала их
мать. А те тормошили и звали ее с собой.
- Мам! А давай без бати жить! - сказал однажды Федя, в полной
уверенности, что и ей легче без отцовой брани. Но мать тотчас дала ему
подзатыльник и заплакала:
- Кажен день молю угодников! Да куды я тогда с вами, с троимы! Есь в
тебе ум-то?! Отец когды и поучит, дак на то он отец! Глава! Становись на
колени, молись, чтобы прошло слово-то глупое, ничо не стряслось с има там,
в немецкой земле!
К великому счастью, мать скоро забыла Федино неосторожное слово и не
поминала потом.
Миновала Масленая. О ратниках все еще не было ни слуху ни духу.
Федя за эту зиму очень вытянулся, пошел в рост и уже сносно читал,
подгоняемый неукоснительным братним надзором.
Уже начинал рыхло проваливаться снег и тени голубели, чуялась весна.
Обросшие за зиму мохнатые лошади вдруг останавливались, нюхали ветер и
тихо ржали. Приближалась Пасха. На Крестопоклонной неделе дошла весть, что
ратники возвращаются из похода.
Звонили колокола в Переяславле и на Клещине-городке. Федя, радостный,
возвращался из училища. У ворот их усадьбы стоял знакомый конь, и он, с
сильно забившимся сердцем, одновременно со страхом и радостью (поминая все
зимние прегрешения!) понял, что воротился отец.
В избе сидел дядя Прохор, еще какие-то два мужика, а из угла, где
толпились в полутьме Фрося, сноха Дарья, Окулина, Олена, еще какие-то
женки, слышались надрывные рыдания, и Федя сперва даже не понял, что это
рыдала мать. Дядя Прохор говорил меж тем, обращаясь к мужикам:
- Коня и бронь - в целости! Чего больше, но коня и бронь я сохранил.
И мужики кивали головами и прикладывались к братине с квасом.
- Федюх! - окликнул его дядя Прохор и поглядел без обычного
хитроватого прищура, прямо и строго: - Батька твой убит.
В голове еще гудели праздничные колокола, помнились сегодняшние
шалости, чьи-то шутки, так что он даже чуть-чуть не засмеялся, и, вместе с
тем, все как будто поворачивалось, отходило, погружалось в звенящую
тишину, лишь издали донося рыдания матери.
Как же так?! - думал Федя, все еще ничего не понимая. Отец ведь
должен прийти. Его ждали возить дрова и сено, толковали еще, что скоро
придут. Он сам боялся суда за мелкие свои грешки... Как же так? Убит?
Он стоял потерянный, не зная, что сделать, сказать, куда ступить,
сжимая в руках торбу с книжкой. А дядя Прохор уже оборотился к тем двум
мужикам, и откуда-то издалека до Феди донеслось сказанное им слово
<Раковор!>
- Раковор, Раковор, Раковор... - повторял он про себя быссмысленное
звонкое слово и все не знал, ступить ли дальше или уйти, выбежать,
переждать... Казалось, что надо только где-то спрятаться и переждать, и
тогда все кончится, придет отец, и они станут возить сено.
Кто-то из баб заметил остоявшегося Федю, запричитал над ним:
- Соколик ты мой ясный! Жалимая сиротиночка!
Федя только низил голову, не зная, что ему делать. Ни слез, ни горя
не чуял он, а только растерянность, подавившую все, и горячее, почти
неодолимое желание убежать и пересидеть эту беду.
Меж тем в избе начиналась деловитая суета. Что-то снимали, вешали,
доставали какие-то одежды. Кто-то дал ему миску щей, и он жадно хлебал,
сидя в углу, на краешке стола. Вот встал дядя Прохор и, обращаясь к матке,
которая, качаясь, поддерживаемая со сторон бабами, со вспухшим, словно не
своим лицом, старалась понять, что ей говорят, сказал:
- Пашню я вам вспашу!
Мать поклонилась ему и зарыдала снова.
Ближайшие дни Федя был все в том же отупении. Смотрел на хлопоты, на
мать, что пекла, стряпала и плакала в одно и то же время, на деловитых,
помогавших ей Фросю и Дарью. Слушал неспешные рассказы о большом сражении
с немцами (Раковор - это, оказывается, так называлось место, где произошла
битва). Смотрел, как собиралась родня и ближние, сидел за поминальным
столом. Услышал, и тоже словно во сне, как кто-то из баб уронил
вполголоса:
- Младший-то совсем бесчувственный, ни слезинки, ничо, и об отце не
поминат!
Все ели и пили пиво. Он тоже ел, спеша насытить свой вечный детский
голод. Низил голову, когда кто-нибудь из бесчисленных свестей, кумовей и
ближников с заученным сочувствием спрашивал его: <Жалеешь батьку-то?>
Молча, затрудненно кивал головой в ответ. Слушал, как мать разговаривает с
братом Грикшей о сене, как со взрослым, и вроде даже ищет совета у него, и
Грикша, сдвигая светлые брови, отвечает ей как настоящий мужик и
начальственно кидает ему, Феде: <И ты будешь возить тоже!> И опять Федя
кивал заученно, и все было как во сне.
Порою он чувствовал даже облегчение. Не будет отцовых тяжелых
взглядов, страшноватого пьяного гнева, когда летели горшки и хряпала
огорожа, а двери, казалось, вот-вот вылетят из подпятников; не будет
затрещин по нужде и без нужды. Ну что ж, сено так сено! И дров навозим!
Пашню дядя Прохор обещал вспахать! На дальше он уже не загадывал. И брат
глядел на него отчужденно, и мать с каким-то горьким укором бросала ему
ложку и хлеб, когда садились хлебать из общей миски. Федя старался чаще
убегать из дому, часами пропадал у Козла, то бродил по улице или,
замерзнув, забирался в клеть и тут отогревался, не смея зайти в избу,
лишний раз показать матери свои сухие глаза...
Возвращались ежедневные будничные заботы, и в нем нарастало
облегчение. Он подолгу лежал вечерами под шубой, вспоминая, как Козел,
тоже считавший своим долгом утешать Федю, говорил, что ничего - у него
тоже батька на рати погиб, и в тех же местах! Федя лежал, думая ни о чем,
все с тем же пустым звоном в голове. Мать с братом вполголоса в темноте
переговаривались, что завтра надо уже начинать возить. И Федя, слушая этот
как бы чужой разговор, совсем успокаивался. Непонятно-жестокое прошло,
проходило... Нынче он первый раз спокойно уснул, и во сне наконец, впервые
с тех пор, как пришла злая весть, увидел отца.
Он так же лежал под овчиной, и отец о чем-то шептался с братом, и он
знал, что собираются на рыбалку и обещали взять и его с собой, и вот он
лежит и ждет этого часа и что-то слышит, какие-то голоса, и вдруг,
вздрогнув, просыпается от тишины и понимает, что они ушли, ушли, не
разбудив, обманув его, маленького, и он вскакивает как есть, в рубашонке,
и бежит стремглав, ударяется в дверь, падает и бежит по двору и по темной
ночной деревне, с громким плачем, и добегает до обрыва, кусты хлещут его,
он падает, катится, весь исцарапанный скатывается с горы и снова бежит,
бежит, уже на мягких, трудно слушающихся ногах, бежит, тяжело дыша, и вот
уже и вода, тускло светящаяся, и лодки, и кто-то темный отчаливает, и
понятно, что это отец, и тогда он снова, в голос, начинает кричать и
бежит, бежит, и вот видит, что отец придержал лодку багром, и он кидается
в плотные отцовы руки, с рыданием, и отец, усмехаясь: <Прибрел-таки!>, -
усаживает его в лодку, сильно пихаясь, потом снимает с себя сермягу и
укутывает его, уже задрожавшего от ночного озерного холода, и он
согревается и уже молча, приходя в себя, смотрит, как гребет отец, как
струится вода, как сперва брат, а потом батя бьет кресалом, разжигая
огонь, и вот Грикша подымает дымный смолистый факел, а отец берет строгу,
подымается и, прицелясь, с жестоко кривящимся лицом, бьет строгой в воду,
и тотчас вода начинает бешено плескать, и извивающаяся страшная щука
подымается, разбрызгивая воду, над лодкой, и отец стряхивает рыбину к
Фединым ногам, так что он прячет пальцы босых ног под сермягу и весь
поджимается, а рыбина продолжает плясать, горбатясь и разевая пасть, а
потом затихает и лишь иногда сильно вздрагивает всем скользким пятнистым
телом, ударяет хвостом и, зевая, показывает острые зубы, уже затрудненно,
медленно разводя и сводя челюсти, а за ней в лодку падает вторая и тоже
спервоначала начинает бешено скакать и свиваться кольцом, за второй -
третья... Грикша переменяет факел. Отец иногда бьет мимо и тогда тихо
ругается. Рыбины летят и летят, брызгая водой и кровью, а Федя начинает
дремать и вот уже совсем спит, и отец выносит его на руках из лодки и,
сильно встряхнув, ставит на ноги, и Федя сразу мерзнет, лишенный сермяги,
и, с прыгающими губами, качаясь и больно спотыкаясь о камни, спешит за
отцом и братом, которые идут, уже не обращая на него, хнычущего, внимания.
Грикша несет строгу и весла, а отец тяжелую торбу с рыбой, которая все еще
шевелится у него за спиной, и вода стекает и капает в лад отцовым шагам...
И, пробудясь, поняв вдруг, что этого уже никогда не будет, - ни
темной дороги, ни озера, ни рыбалки, ни отцовых твердых рук, - Федя
наконец заплакал, беззвучно трясясь, и слезы бежали у него из глаз по обе
стороны лица. Грикша в темноте протянул руку, неумело обнял младшего брата
и притянул к себе. И тоже молчал. А Федя продолжал плакать и вздрагивать,
и так, вздрагивая, и уснул, теперь уже до утра.
Первый воз наклали маленький, обминали дорогу. Довезли благополучно.
Со вторым же намучились. Ни мать, ни Грикша не сумели затянуть веревку
по-годному, и воз рассыпался по дороге. Пока перекладывали да ругались,
стемнело. Только и успели в первый день. Федя намерзся, вымок и уже начал
понимать, что значит остаться без отца, который то же самое сено, на том
же коне возил играючи и никогда не ронял, а Федя только сидел на возу да
глядел по сторонам на опушенные снегом елки.
Снег был уже талый. Приходилось спешить. Днем липло к полозьям так,
что лошади из сил выбивались. Когда принялись за дрова, Федю, накатав
дорогу, стали посылать одного. Во второй или третий раз с ним приключилась
обидная неудача. На выезде из лесу, близ Лаврушкиной пожни, выдернулась
оглобля из гужей, - все было сырое, и гужи раскисли от воды, - воз съехал
с наката в снег, и как Федя ни бился, ничего у него не получалось. Он с
трудом дотягивался до хомута, а вставить оглоблю и затянуть гуж у него
решительно не хватало сил. Измучившись, он тогда совсем выпряг, срывая
ногти, и полез было сесть верхом, но покатился, не сумев взобраться, а
Серко, освобожденный, в одном хомуте, отбежал в сторону и, фыркнув,
оглянулся на Федю. Федя пошел за ним и, уцепившись за седелку, снова
попытался вскарабкаться на спину коня. Но уже не было сил, пальцы
разжимались, и он снова упал. Ища, на что бы взобраться, он упустил повод,
и Серко спокойным шагом направился по дороге к дому. Федя пошел за ним,
потом побежал, но конь прибавлял ходу, на все призывы лишь мотал головой;
останавливался, оглядываясь, слушая детскую ругань и плач, фыркал и
отбегал снова, чуть только Федя чаял уже поймать волочившийся конец
повода. А вдоволь измучив Федю напрасной погоней - от беготни у того даже
шапка стала мокрая, - конь перешел на ровную рысь и совсем оставил его
одного, измученного и мокрого, на дороге, с засевшим где-то назади возом.
И ему пришлось со стыдом идти домой, полем и логом, а когда добрался,
Серко, как ни в чем не бывало, уже стоял во дворе и подбирал раструшенные
клочки сена. Жалеть Федю ни мать, ни брат не стали. Впрочем, и у него от
усталости прошел уже гнев на коня. Всем приходилось трудно, коню,
проделавшему долгий поход, тоже.
Возке, казалось, не будет конца. Сани проваливались, оглобли, как
масленые, вылезали из гужей, и мать с братом перепрягали, завертывая гужи
с сеном, чтоб крепче держалось. В Никитский монастырь Федя больше не
ходил, в пору было добраться до постели.
Как-то раз (уже кончали возить, и лужи стояли на снегу озерами, а на