Понимаете? Тайна! Ну, как вам это нравится? Приходит вот такой Феферл,
маленький, черненький, кикимора какая-то, объявляет себя женихом, хочет
венчаться, собирается уезжать и даже не говорит куда. Лопнуть можно!
-- Ну что ж! -- говорю я. -- Тайна, так тайна... У тебя все тайны...
Однако растолкуй ты мне, братец, вот что: ведь ты за справедливость ратуешь,
ты же насквозь пропитан любовью к людям, -- как же это так могло случиться,
чтобы ты вдруг, ни с того ни с сего, забрал у Тевье дочь и сделал ее вдовой
при живом муже? Это, по-твоему, и есть справедливость? Любовь к людям?
Хорошо еще, что ты меня не обокрал, не поджег...
-- Отец! -- говорит Годл. -- Ты даже не знаешь, как мы счастливы, я и
он, что рассказали тебе обо всем. У нас прямо-таки камень с души свалился!
Поди сюда, давай расцелуемся!
И, недолго думая, они обхватывают меня оба, она с одной стороны, он с
другой, и начинают обнимать и целовать... Они меня, я их, а под шумок,
должно быть от большой спешки, -- они уже давай целовать друг друга!
Комедия, да и только! Театр...
-- Может быть, хватит, -- говорю, -- целоваться! Пора и о деле
потолковать.
-- О каком деле? -- спрашивают они.
-- О приданом, о платьях, о свадебных расходах, -- то-се, пятое,
десятое.
-- Ничего этого, -- отвечают они, -- нам не нужно! Ничего! Ни пятого,
ни десятого...
-- А что же вам нужно?
-- Нам, -- отвечают, -- только повенчаться нужно...
-- Слыхали разговор?
Словом, о чем тут долго рассказывать! Ничего не помогло. Пришлось их
повенчать. Венчание, конечно, венчанию рознь! Что и говорить, не такое оно
было, какое пристало Тевье. Тоже мне... Тихая, с позволения сказать,
свадьба... А к тому же еще жена, как говорится: сверх болячки -- волдырь!
Мучает меня, пристает, чтобы я объяснил ей: почему такая спешка? Изволь
объяснить женщине, что тут пожар, горит!.. Пришлось, чтоб не поднимать шума,
придумать какую-то дикую историю о наследстве, о богатой тетке из Егупца,
врать почем зря, лишь бы она меня оставила в покое. И в тот же день, через
несколько часов после этой хваленой свадьбы, я запрягаю лошаденку,
усаживаемся втроем -- я, дочь и он, зятек мой богоданный, -- и марш к
поезду, в Бойберик. Сижу я на возу, поглядываю со стороны на свою парочку и
думаю: велик наш бог и как удивительно он своим мирком правит! Каких только
нелепых созданий, каких чудаков нет у него! Вот вам чета, только что из-под
венца: он уезжает, бог его ведает куда, а она остается здесь, -- и хоть бы
слезинку уронили, ну, из приличия, что ли! Но -- молчу. Тевье -- не баба.
Тевье может потерпеть. Молчу и смотрю, что дальше будет... Вижу, пара
молодчиков, порядочных оборванцев, в стоптанных сапогах, пришла к поезду
попрощаться с моим птенчиком. Один из них, одетый как крестьянский парень, с
рубахой, извините, навыпуск, стал о чем-то шушукаться с моим зятем...
"Смотри, Тевье, думаю, уж не попал ли ты в компанию конокрадов, карманников,
взломщиков или фальшивомонетчиков?"
На обратном пути, едучи с Годл из Бойберика, я не вытерпел и откровенно
сказал ей, о чем подумал. А она смеется и хочет меня уверить, что все они --
честнейшие люди, глубоко порядочные, замечательные люди, которые всей своей
жизнью жертвуют ради других, а о себе даже не думают...
-- А вот тот, что в рубашке, -- говорит она, -- из очень богатой семьи!
Родителей бросил в Егупце, ломаного гроша у них брать не хочет.
-- Скажи, пожалуйста! Чудеса в решете! -- говорю я. -- Очень славный
парень, право ему бы к его рубахе навыпуск и длинным волосам еще гармошку в
руки или собаку на привязи -- то-то было бы загляденье!
Вымещаю эдаким манером всю свою злобу на ней, бедной, и на нем
заодно... А она? Ничего! "Не открывает себя Эсфирь" -- прикидывается
непонимающей. Я ей -- "Феферл", а она мне -- "общее благо, рабочие", --
прошлогодний снег...
-- Что мне, -- говорю, -- от вашего общего блага и от ваших рабочих,
когда все это у вас делается по секрету? Есть такая поговорка! "Где секрет,
там нечисто..." Вот скажи мне прямо, зачем он поехал, Феферл, и куда?
-- Все, -- отвечает, -- скажу, только не это! И не спрашивай лучше!
Поверь, со временем все узнаешь. Бог даст, услышишь, может быть даже вскоре,
много нового, много хорошего!
-- Аминь! -- говорю. -- Дай бог! Твоими устами да мед пить! Но чтоб
наши враги так здоровы были, как я знаю и понимаю, что тут у вас творится и
что означает вся эта канитель!
-- В том-то, -- отвечает она, -- и беда, что ты этого не поймешь!
-- Что ж, это так замысловато? Я, кажется, с божьей помощью, и более
заковыристые вещи понимаю...
-- Этого, -- говорит она, -- одним умом не понять, это чувствовать
надо, сердцем чувствовать...
Так говорит она мне, Годл то есть, а лицо в это время у нее пылает,
глаза горят. Будь они неладны, дочери Тевье! Захватит их что-нибудь, так уж
целиком -- с головой и сердцем, с душой и телом!
Расскажу я вам вкратце: проходит неделя, и две, и три, и четыре, и
пять, и шесть, и семь -- ни ответа, ни привета. "Ни гласа, ни отзыва", -- ни
письма, ни весточки.
-- Пропал, -- говорю, -- Феферл! -- и поглядываю на свою Годл. Ни
кровинки в лице. Выискивает, бедная, себе работу по дому, хочет, видать,
горе свое заглушить... Но хоть бы вспомнила о нем! Тихо! Как будто никогда и
не было на свете никакого Перчика!
Но вот однажды случилась такая история: приезжаю домой, вижу -- моя
Годл ходит заплаканная, с набухшими веками. Начинаю расспрашивать и узнаю,
что был недавно какой-то длинноволосый и о чем-то шептался с ней, с Годл то
есть. "Ага! -- думаю. -- Это, наверное, тот самый, который удрал от богатых
родителей и носит рубаху навыпуск..." И, недолго думая, вызываю Годл и сразу
же беру ее в оборот:
-- Скажи-ка мне, дочка, ты получила от него весточку?
-- Да!
-- Где же он, твой суженый?
-- Далеко! -- говорит.
-- Что он поделывает?
-- Сидит.
-- Сидит?
-- Сидит.
-- Где сидит? За что?
Молчит. Смотрит мне прямо в глаза и молчит.
-- Скажи-ка, мне, дочь моя, -- говорю я, -- насколько я понимаю, он
сидит не за воровство. Но в таком случае это у меня в уме не укладывается:
коль скоро он не вор и не жулик, -- за что же он сидит, за какие такие
грехи?
Молчит. "Не говоришь, -- подумал я, -- не надо! Твое сокровище, не мое!
Ну и шут с ним!" Но в сердце я ношу боль. Ведь я все же отец! Недаром в
молитве говорится: "Как отец детей своих жалеет", -- отец отцом остается.
Короче говоря, было это в седьмой день праздника "кущи"*, вечером. Уж у
меня так заведено, что в праздники я и сам отдыхаю и лошаденке отдых даю,
как сказано в писании: "Ты и вол твой, и осел твой и сам отдыхай, и жена
твоя и лошадь твоя..." Да и то сказать, в Бойберике делать уже почти нечего:
чуть только запахнет осенью, дачники разбегаются, словно крысы в голодную
пору, и Бойберик превращается в пустыню. В такое время я люблю сидеть дома
на завалинке. Это для меня самая лучшая пopa. Каждый хороший день -- дар
божий. Солнце уже не пышет жаром, оно ласкает мягко, душу живит. Лес еще
зелен, от сосен по-прежнему пахнет смолой, и кажется мне, что лес выглядит
празднично, как божьи кущи. Вот здесь, думаю я, господь справляет праздник.
Здесь, а не в городе, где шум и сутолока, где люди носятся как угорелые,
душу себе выматывают в погоне за куском хлеба, где только и слышно, что
деньги, деньги и деньги! А уж вечером, да еще в такой праздник, -- здесь и
вовсе рай земной: небо синее, звезды сверкают, переливаются, мигают, совсем
как человеческие глаза. Иной раз случается, -- пролетит стрелой звезда и
оставляет после себя на секунду зеленоватую черту -- это закатилась
чья-нибудь звездочка, чье-то счастье кануло. Ведь что ни звездочка, то
чья-то доля... "Хоть бы не моя судьба бесталанная", -- думаю я и вспоминаю о
своей Годл. Уже несколько дней как она чего-то приободрилась, ожила, совсем
другая стала. Кто-то ей письмо привез, верно от него, от Перчика. Хочется,
страсть как хочется знать, что он пишет, но спрашивать не желаю. Молчит -- и
я молчу. Словно в рот воды набрал. Тевье -- не баба, Тевье может и
подождать.
Между тем выходит сама Годл, усаживается рядом со мной на завалинке,
оглядывается по сторонам и говорит тихонько:
-- Знаешь, папа? Я должна тебе кое-что сказачь: сегодня мы с тобой
распрощаемся... Навсегда...
Говорит она тихо, чуть слышно, и смотрит на меня так странно, что вовек
мне этого ее взгляда не забыть. "Топиться хочет", -- мелькнуло у меня в
голове. Откуда такая страшная мысль? Дело в том, что недавно по соседству с
нами случилась такая история: еврейская девушка влюбилась в деревенского
парня и ради него... понимаете, конечно? Мать от горя заболела и умерла,
отец растратил все, что имел, стал нищим. А парень раздумал и женился на
другой. Тогда девушка пошла к речке, бросилась в воду и утонула...
-- Что значит -- ты прощаешься со мной навсегда? -- спрашиваю я и
опускаю голову, чтобы она не видела, как помертвело мое лицо.
-- Это значит, -- отвечает она, -- что я уезжаю завтра на рассвете...
Мы уже никогда больше не увидимся... никогда.
Немного отлегло от сердца. "И за то слава богу! -- думаю я. -- И то
благо -- могло быть и хуже, а хорошему ведь конца-краю нет..."
-- Куда же, к примеру, ты едешь, если, -- говорю, -- я достоин узнать
об этом?
-- Я еду к нему.
-- К нему? А где же он сейчас?
-- Пока что он еще сидит, -- отвечает она, -- но скоро его высылают.
-- Значит, ты едешь попрощаться с ним? -- прикидываюсь я дурачком.
-- Нет, -- отвечает, -- я еду за ним туда.
-- Туда? Куда же? Как это место называется?
-- Еще, -- говорит, -- точно неизвестно, как называется место, но это
очень далеко отсюда, страшная даль...
Говорит она, Годл, и кажется мне, что произносит она слова с гордостью,
как будто он совершил нечто такое, за что следовало бы наградить его медалью
в пуд весом!.. Что можно ответить на это? За такие речи отец должен был бы
рассердиться, отхлестать по щекам или отчитать как следует! Но Тевье -- не
баба. Я считаю, что злиться -- значит дьяволу угождать. И я, как обычно,
привожу стих из писания:
-- Вижу я, дочь моя, что ты выполняешь завет божий: "А потому да
покинет..." Оставляешь ради Перчика отца с матерью и отправляешься в
неведомые края, в пустынные места, на застывшее море, туда, где странствовал
на корабле Александр Македонский и попал на дальний остров к дикарям, как я
читал когда-то в одной книжке...
Говорю я это полушутя, полусердито, а сердце у меня плачет. Но Тевье --
не баба. Тевье сдерживается. Да и она, Годл то есть, тоже духом не падает.
Отвечает мне обстоятельно, не торопясь, обдуманно. Дочери Тевье умеют
говорить.
И хоть я и сижу, понурив голову, и с закрытыми глазами, мне кажется,
что я ее вижу. Вижу ее лицо, усталое и бледное как луна, и сдается мне, что
голос у нее как будто приглушен и дрожит... Броситься ей на шею, просить,
умолять, чтоб она не ехала? Но я знаю, что из этого ничего не выйдет.
Провались они, мои дочери! Уж если втюрятся в кого-нибудь, так всем, всем
сердцем, всей душой без остатка!
Словом, просидели мы на завалинке долго-долго, чуть ли не всю ночь.
Больше молчали, нежели говорили, да и говорили-то мы полусловами... Она
говорила, я говорил... Об одном только я спрашивал: где это слыхано, чтобы
девушка вышла замуж только для того, чтобы потом следовать за мужем куда-то
к черту на рога? А она мне:
-- С ним -- хоть к черту на рога!