рвоту, закрыться в туалете. Я продолжал ходить в школу и в бассейн. Там я
уединялся в месте, где меня никто не искал. Мое тело тосковало по Ханне. Но
хуже телесной тоски было чувство вины. Почему я, когда увидел, что она стоит
там, не вскочил сразу и не побежал к ней! В этой короткой ситуации для меня
фокусировалось сейчас все мое двоедушие последних месяцев, с которым я
отрекался от нее, предавал ее. В наказание за это она ушла от меня.
Время от времени я пытался убедить себя в том, что это не ее я видел
тогда стоявшей у бассейна. Почему это я был так уверен, что это была она,
когда я и лица-то толком не видел? Разве я, если это была она, не должен был
сразу узнать ее лицо? Значит, не мог ли я теперь быть уверенным в том, что
это все-таки была не она?
Однако я знал, что это была она. Она стояла и смотрела -- и было уже
слишком поздно.
x x x
* ЧАСТЬ II *
1
После того как Ханна уехала из города, прошло немало времени, прежде
чем я перестал повсюду высматривать ее, пока я привык к тому, что
послеобеденные часы лишились для меня своего содержания, пока я снова смог
держать в руках и открывать книги, не задаваясь вопросом, подходят они для
чтения вслух или нет. Прошло немало времени, прежде чем мое тело
освободилось от тоски по ее близости; иногда я сам замечал, как мои руки и
ноги пытались нащупать ее во сне, и мой брат не раз объявлял за столом во
всеуслышание, что я звал во сне какую-то Ханну. Я помню также уроки в школе,
во время которых я только и делал, что думал и грезил о ней. Чувство вины,
мучавшее меня в первые недели, развеялось. Я избегал проходить мимо ее дома,
ходил другими дорогами, а через полгода наша семья переехала в другой район.
Не скажу, чтобы я забыл Ханну, но со временем воспоминания о ней перестали
неотступно преследовать меня. Она осталась позади, как остается город, когда
поезд движется дальше. Он где-то там, позади тебя, этот город, и можно
поехать и убедиться, что он никуда не исчез. Но зачем?
Последние годы в школе и первые в университете сохранились в моей
памяти как счастливые годы. В то же время я могу сказать о них совсем мало.
Они были нетрудными; экзамены на аттестат зрелости прошли для меня легко и
изучение юриспруденции, которую я выбрал, скорее, повинуясь сиюминутной
ситуации, тоже шло гладко; дружеские и любовные связи, равно как и
расставания, давались мне без особого труда, ничего не представляло для меня
особого труда. Все давалось мне легко, все весило легко. Наверное, поэтому
багаж моих воспоминаний о том периоде такой маленький. Или это я держу его
таким маленьким? Да и такие ли уж это радужные воспоминания? Если напрячь
память посильнее, то на ум мне приходит немало постыдных и неприятных
ситуаций и я понимаю, что хотя я и распрощался с воспоминаниями о Ханне, но
до конца от них так и не отделался. Никогда больше после Ханны не унижаться
и не давать унижать себя, никогда больше не быть в роли виноватого, никогда
больше не любить никого так, чтобы его потеря причинила тебе боль -- все это
я тогда не то, чтобы отчетливо осознавал, но решительно чувствовал.
Я взял в привычку напускать на себя надменную, высокомерную жеманную
манеру поведения и представал перед другими типом, которого ничего не
трогает, ничего не выводит из равновесия, ничего не сбивает с толку. Я не
давал к себе подступиться, держал всех и вся на удалении, и вспоминаю одного
учителя, который заметил это, попробовал со мной об этом заговорить и
получил от меня отпор в самой дерзкой форме. Я вспоминаю и Софи. Вскоре
после того как Ханна уехала, у Софи обнаружили туберкулез. Она провела три
года в санатории и вернулась, когда я только-только стал студентом. Она
чувствовала себя одинокой, искала контакта со старыми друзьями, и для меня
не представляло особого труда завоевать ее сердце. После того как мы провели
вместе ночь, она заметила, что мне, в общем-то, было до нее мало дела и
сказала в слезах: "Что с тобой такое случилось, что случилось...". Я
вспоминаю своего деда, который во время одной из наших последних встреч
перед своей смертью хотел благословить меня и которому я заявил, что не верю
в эту чушь и могу спокойно обойтись без всяких благословений. Сегодня мне
трудно представить, что после такой выходки я мог чувствовать себя тогда
хорошо. Я помню также, что какие-нибудь незначительные проявления доброты и
нежности вдруг вызывали у меня комок в горле, не важно, к кому эти
проявления относились, ко мне или к кому-нибудь другому. Иногда достаточно
было одной сцены в каком-нибудь фильме. Это одновременное сосуществование во
мне бездушия и чувствительности было самому мне подозрительным.
2
Ханну я снова увидел в зале суда.
Это был не первый "концлагерный" процесс и не самый крупный. Профессор,
один из немногих, занимавшихся тогда правовой стороной преодоления
нацистского прошлого и методикой специального судебного производства, сделал
этот процесс предметом отдельного семинара, надеясь с помощью студентов от
начала до конца проследить за его ходом и вывести из него необходимые
заключения. Я не помню, что он хотел проверить, подтвердить или
опровергнуть. Я помню, что на семинаре велась дискуссия о запрете уголовного
наказания, имеющего обратную силу. Достаточно ли было того, что параграф, по
которому выносились приговоры охранникам и палачам нацистских концлагерей,
уже ко времени их преступлений имелся в уголовном кодексе, или все зависело
от того, как этот параграф понимался и применялся в то время и что, по сути
дела, он тогда на этих охранников и палачей совсем не распространялся? Что
такое законность? То, что написано в книге, или то, что в обществе
фактически проводится и соблюдается? Или законность это то, что, независимо
от того, написано это в книге или нет, должно проводиться и соблюдаться
только тогда, когда в обществе все законно? Профессор, человек почтенного
возраста, вернувшийся из эмиграции, но оставшийся стоять в немецком
правоведении особняком, участвовал в этих дискуссиях с авторитетом всей
своей учености и одновременно со сдержанностью того, кто в решении той или
иной проблемы не делает больше ставку на одну ученость.
-- Посмотрите на обвиняемых, -- говорил он. -- Вы не найдете среди них
ни одного, кто действительно считает, что в то время ему можно было
безнаказанно убивать.
Семинар начался зимой, судебное разбирательство -- весной. Оно
растянулось на долгие недели. Дела слушались с понедельника по четверг, и на
каждый из этих четырех дней профессор назначал группу студентов, которая
вела в суде дословный протокол. По пятницам проводились заседания семинара,
где пересматривались события минувшей недели.
Пересмотр! Пересмотр прошлого! Мы, студенты семинара, видели себя
авангардом этого пересмотра. Мы распахивали окна, впускали свежий воздух,
ветер, который поднимал, наконец, пыль, опущенную обществом на ужасы
прошлого. Мы заботились о том, чтобы можно было дышать и видеть. Мы тоже не
делали ставку на юридическую ученость. Необходимость вынесения приговоров
была для нас несомненной. Таким же несомненным являлось для нас то, что
осуждение того или иного охранника и палача было важным лишь
постольку-поскольку. Здесь перед судом стояло целое поколение, которое
пользовалось охранниками и палачами, или не мешало их грязным делам, или
хотя бы не вытолкнуло их в свое время вон, как оно могло вытолкнуть их и
после сорок пятого года, и мы приговаривали это поколение на нашем процессе
пересмотра и просвещения к позору.
Наши родители играли в нацистской Германии самые разные роли. У кого-то
отцы воевали -- среди них были, например, два-три офицера вермахта и один
войск СС, -- у кого-то они сделали карьеру в юстиции и административном
деле; среди наших родителей были учителя и врачи, и у кого-то был дядя,
занимавший раньше высокий пост в рейхсминистерстве внутренних дел. Я уверен,
что у всех у них, когда мы спрашивали их об их прошлом и они отвечали нам,
были совершенно разные варианты ответа. Мой отец не хотел говорить о себе.
Но я знал, что он лишился своего места доцента философии из-за того, что
хотел однажды прочитать лекцию о Спинозе, и помог потом себе и нам пережить
войну, работая лектором в издательстве маршрутных карт и книг по туризму.
Как я мог приговаривать его к позору? Однако я делал это. Мы все
приговаривали наших родителей к позору, даже если мы могли обвинить их
только в том, что они после сорок пятого терпели у себя и среди себя
преступников.
У нас, студентов семинара, со временем развилось сильное чувство
принадлежности к своей группе. "Концлагерная братия" -- сначала нас называли
так другие студенты, а вскоре и мы себя сами. То, чем мы занимались, других
не интересовало; многим это было непонятно, а некоторых прямо-таки
отталкивало. Сегодня я думаю, что тот пыл, с которым мы знакомились с
ужасами преступлений военных лет и с которым мы хотели довести их до
сведения других, действительно был отталкивающим. Чем страшнее были события,
о которых мы читали и слышали, тем сильнее была наша уверенность в нашей
просветительской и обвинительной миссии. Даже если от тех событий у нас
перехватывало дыхание -- мы с триумфом поднимали их над собой. Вот вам,
смотрите!
Я записался на тот семинар из чистого любопытства. Он сулил что-то
новое, уводящее в сторону от торгового права, виновности и пособничества,
Саксонского зерцала** и древней философско-правовой абракадабры. Свое
надменное, высокомерное жеманничанье я принес с собой и на семинар. Но на
протяжении зимы я все больше и больше вовлекался в него -- не из-за событий,
о которых мы читали и слышали, и не из-за рвения, охватившего студентов
семинара. Поначалу мне казалось, что я хочу делить со всеми только научное
рвение или, скажем, рвение политического или морального свойства. Однако я
хотел большего, я хотел быть частью общего рвения. И даже если для других я
все еще продолжал оставаться неприступным и заносчивым, у меня во время
зимних месяцев было хорошее чувство, что я сделал верный выбор и нахожусь в
полном согласии с самим собой, с тем, что я делаю, и с теми, с кем я это
делаю.
3
Процесс проходил в другом городе -- от нас примерно в часе езды на
машине. Я там раньше никогда не был. Меня взял с собой другой студент. Он
вырос в том городе и хорошо его знал.
Был четверг. Судебное разбирательство началось в понедельник. Первые
три дня ушли на рассмотрение ходатайств защитников о судейской
пристрастности. Мы были четвертой группой, которой в день общего допроса
обвиняемых предстояло документировать собственное начало процесса.
Под цветущими фруктовыми деревьями мы ехали по горной дороге. Мы были в
приподнятом, воодушевленном настроении; наконец-то мы могли на деле
показать, к чему все это время готовились. Мы чувствовали себя не просто
наблюдателями, слушателями и протоколистами. Наблюдать, слушать и
протоколировать было нашим вкладом в пересмотр прошлого.
Здание суда было постройкой рубежа веков, но без пышности и мрачности,
которую часто демонстрируют судебные здания того времени. В зале, в котором
заседал суд присяжных, слева был ряд больших окон, их матовые стекла не
давали разглядеть ничего снаружи, зато впускали много света внутрь. Перед
окнами сидели прокуроры, которых в яркие весенние и летние дни можно было
различить по одним лишь контурам. Cам суд, три судьи в черных мантиях и