-- Нет, я не писала. Разве это так важно, кто писал?
Один из прокуроров предложил с помощью экспертизы сравнить почерк
рапорта и почерк обвиняемой Шмитц.
-- Мой почерк? Вы хотите взять...
Председательствующий судья, прокурор и адвокат Ханны вступили в
дискуссию по поводу того, сохраняет ли почерк свою идентичность на
протяжении более чем пятнадцатилетнего отрезка времени и можно ли ее теперь
с точностью установить. Ханна слушала их и несколько раз пыталась что-то
сказать или спросить, и приходила во все большее беспокойство. Потом она
сказала:
-- Не нужно никакой экспертизы. Я признаюсь в том, что это я написала
рапорт.
10
От семинаров, проводившихся по пятницам, в моей памяти ничего не
осталось. Даже если я хорошо вспоминаю весь ход процесса, мне не приходит на
ум, какие научные разработки мы вели на тех семинарах. О чем мы говорили?
Что мы хотели узнать? Чему нас учил профессор?
Однако я помню воскресенья. После дней, проведенных в суде, во мне
просыпалась новая для меня жажда ощущения красок и запахов природы. По
пятницам и субботам я дорабатывал то, что пропускал в университете за
предыдущие дни, дорабатывал по крайней мере до такой степени, что не
отставал на занятиях от остальных и справлялся с программой семестра. По
воскресеньям я отправлялся на прогулки.
Хейлигенберг, базилика Св. Михаеля, башня Бисмарка, Философская улица,
берег реки -- от воскресенья к воскресенью я лишь незначительно менял свой
маршрут. Я находил достаточно разнообразия в том, что мог видеть зелень,
становившуюся каждую неделю все более пышной, и Рейнскую равнину, лежавшую
то в мареве жары, то за дождевой вуалью, то под грозовыми облаками, и мог
вдыхать в лесу запах цветов и ягод, когда на нее светило солнце, и запах
земли и прелых прошлогодних листьев, когда на нее падал дождь. Мне вообще не
надо много разнообразия и я его не ищу. Следующее путешествие чуть дальше,
чем предыдущее, очередной отпуск в месте, которое я открыл во время
последнего отпуска и которое мне понравилось -- этого мне достаточно. Одно
время я думал, что мне следует быть посмелее, и заставлял себя ездить в
Египет, Бразилию и на Цейлон, пока не начал опять ближе знакомиться с уже
знакомыми мне местами. В них я вижу больше.
Я снова нашел в лесу то место, где мне открылась тайна Ханны. В этом
месте нет и тогда не было ничего особенного, никакого причудливо растущего
дерева или каменной глыбы, никакой необычной панорамы, открывающейся на
город или равнину, ничего, что могло бы располагать к неожиданным
ассоциациям. Когда я размышлял о Ханне, неделя за неделей, кружа в одном и
том же потоке мыслей, одна из них отделилась, пошла по своему собственному
пути и в конце концов преподнесла мне свой результат. Она сделала это вполне
обыденно -- результат мог явиться мне где угодно или, во всяком случае,
везде там, где знакомое окружение и привычная обстановка позволяют
воспринимать и предполагать то неожиданное, что набрасывается на тебя не
снаружи, а растет у тебя изнутри. Так это случилось со мной по дороге, резко
поднимающейся в гору, пересекающей шоссе, проходящей мимо колодца и
пролегающей сначала под старыми, высокими, темными деревьями и ведущей затем
через редкий кустарник.
Ханна не умела читать и писать.
Поэтому она просила других читать ей вслух. Поэтому она давала мне
читать и заполнять все во время нашего путешествия на велосипедах и была так
разгневана в то утро в гостинице, когда нашла мою записку, понимала, что я
буду ждать от нее, что она прочтет ее, и боялась разоблачения. Поэтому она
уклонилась от дальнейшей учебы в трамвайном парке; ее недостаток, который
она могла скрывать, работая кондуктором, при обучении на вагоновожатую явно
вышел бы наружу. Поэтому она пренебрегла новой должностью на фабрике и пошла
в лагерные надзирательницы. Поэтому она, во избежание столкновения с
экспертом, призналась, что написала рапорт. Неужели именно поэтому она
наговорила на себя столько в зале суда? Потому что не могла прочитать ни
книги дочери, ни обвинительного протокола, не могла разглядеть шансов своей
защиты и соответствующим образом подготовиться? Неужели именно поэтому она
отправляла тех девочек в Освенцим? Чтобы, если они что-то заметили, навсегда
заставить их замолчать? И неужели именно поэтому она брала под свою опеку
самых слабых?
Поэтому? То, что ей было стыдно показывать, что она не умеет читать и
писать, и то, что озадачивать меня было для нее более удобной возможностью,
чем выдавать себя, это я мог понять. Стыд как причина уклончивого,
защитного, скрытного, притворного и даже оскорбительного поведения был
знаком и мне. Но стыд Ханны от того, что она не умеет читать и писать, как
причина ее поведения на суде и в лагере? Она разоблачала себя как
преступница, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Она становилась
преступницей, боясь, что ее разоблачат как неграмотную?
Сколько раз я тогда и с тех пор задавался одинаковыми вопросами. Если
мотивом поступков Ханны была боязнь разоблачения -- почему тогда вместо
безболезненного разоблачения себя как неграмотная она выбрала невыносимое
разоблачение себя как преступница? Или она считала, что и дальше у нее
получится жить безо всякого разоблачения? Неужели она была столь недалекой?
И неужели она была такой самонадеянной и злой по натуре, что могла стать
преступницей, чтобы только не выдавать своей неграмотности? В то время и
позже я снова и снова отбрасывал эти мысли. Нет, говорил я себе, Ханна не
выбирала преступление. Она не хотела занимать более высокую должность на
фабрике и стала надзирательницей совершенно случайно. И она не отправляла
слабых и немощных в Освенцим потому, что они читали ей вслух, она брала их
для чтения потому, что хотела облегчить им последние недели их жизни, прежде
чем их все равно отправят в Освенцим. И на суде Ханна не вымеряла разницу
между разоблачением себя как неграмотная и разоблачением себя как
преступница. Она не подсчитывала и не выгадывала. Она была согласна с тем,
что ее привлекали к ответу, просто не хотела к тому же еще оказаться
разоблаченной в своем недостатке. Она нигде не искала своих интересов, а
боролась за свою правду, за свою справедливость. И от того, что ей всегда
приходилось немного притворяться, от того, что она никогда не могла быть до
конца искренней, никогда не могла быть полностью самой собой -- это были
жалкая правда и жалкая справедливость, но это были ее правда и ее
справедливость, и борьба за них была ее борьбой.
Могу представить, что она находилась на грани полного изнеможения. Она
боролась не только на суде. Она боролась всю свою жизнь, не для того, чтобы
показать, что она может, но для того, чтобы скрыть, чего она не может. Ее
жизнь была жизнью, в которой продвижение вперед заключалось в энергичных
отступлениях, а победы -- в скрытых поражениях.
Странным образом трогало меня несоответствие между тем, что должно было
быть на душе у Ханны, когда она уезжала из моего города, и тем, что я тогда
представлял и разрисовывал себе. Я был уверен, что, предав ее и отрекшись от
нее, я тем самым прогнал ее из города, а фактически она просто хотела
избежать разоблачения своей неграмотности при дальнейшем обучении в
трамвайном парке. Правда, то обстоятельство, что я все-таки не прогнал ее,
ничего не меняло в том, что я ее предал. То есть вина моя оставалась
прежней. И если я был не виновен в том плане, что предательство по отношению
к преступнице не может наложить на человека вины, то был виновен потому, что
любил преступницу.
11
После того как Ханна призналась, что это она написала рапорт, другим
обвиняемым легли все карты в руки. Ханна, мол, там, где она действовала не
одна, притесняла и принуждала других, угрожала им. Она полностью взяла на
себя все командование. Распоряжалась, что надо было делать и что писать.
Принимала все решения.
Жители деревни, дававшие показания в качестве свидетелей, не могли
этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что горящая церковь
охраняется несколькими женщинами в форме, которые не пытаются ее открыть, и
поэтому сами не решились открыть ее. Они встретили этих женщин на следующее
утро, когда те собирались выходить из деревни, и узнают их снова в сидящих
перед ними обвиняемых. Но какая из обвиняемых во время той утренней встречи
задавала тон, и задавала ли какая-нибудь из обвиняемых его вообще, они
сказать не могли.
-- Но вы не можете исключить, что вот эта женщина, -- адвокат одной из
других обвиняемых показал на Ханну, -- принимала решения?
Нет, исключить этого они не могли, да и как, собственно, и при виде
других обвиняемых, которые были явно старше, производили более усталое,
пугливое и понурое впечатление, они этого вовсе не хотели. По сравнению с
остальными обвиняемыми Ханна смотрелась по-командирски. К тому же наличие
командира снимало подозрения с жителей деревни: не прийти на помощь,
противостоя подразделению, руководимому четкими командами, было куда лучше,
чем не прийти на помощь, имея перед собой группу сбитых с толку, растерянных
женщин.
Ханна боролась дальше. Она соглашалась с тем, что соответствовало
действительности, и оспаривала то, что не соответствовало действительности.
Она возражала с горячностью, которая становилась все более отчаянной. Ханна
не повышала голоса, но уже та интенсивность, с которой она говорила,
неприятно действовала на суд.
В конце концов она сдалась. Она говорила только тогда, когда ее
спрашивали, она отвечала коротко, сухо, иногда рассеянно. Словно в знак
того, что она сдалась, она больше не вставала, когда говорила.
Председательствующий судья, который в самом начале процесса неоднократно
указывал ей на то, что, давая показания, она может оставаться сидеть, сейчас
принимал это к сведению с неприязненной миной. Порой, ближе к концу
процесса, у меня складывалось впечатление, что суду все это дело надоело,
что он хочет, наконец, поскорей покончить с ним, и уже отошел от него, снова
вернувшись в настоящее после долгих недель в прошлом.
С меня тоже было достаточно. Но я не мог просто так выкинуть это дело
из головы. Для меня разбирательство не заканчивалось, а только начиналось. Я
был зрителем и вдруг стал участником, игроком в одной общей игре и арбитром,
от которого зависит общее решение. Я не искал и не выбирал для себя этой
новой роли, но я исполнял ее сейчас, хотел я этого или нет, делал я
что-нибудь или вел себя совершенно пассивно.
А сделать можно было только одно. Я мог пойти к председательствующему
судье и сказать ему, что Ханна была неграмотной. Что она не была главным
действующим лицом той страшной ночи и не на ней лежала главная вина, которую
взваливали на нее другие. Что ее поведение на суде не свидетельствовало о
какой-то ее чрезмерной твердолобости, неуступчивости или дерзости, а было
результатом недостаточного знания ею обвинения и содержания книги и,
пожалуй, исходило также из отсутствия у нее всякой стратегической и
тактической линии. Что она была очень ограничена в своей защите. Что да, она
была виновна, но не настолько, как это представлялось суду.
Может быть, мне не удастся переубедить судью. Но я заставлю его
задуматься и по-иному отнестись к этому делу. В итоге выяснится, что я был
прав, и Ханну хотя и накажут, но наказание будет не таким сильным. Хотя ей и
придется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной