с платформами в начале и в конце каждого вагона, с подножками внизу, на
которые еще можно было запрыгнуть, когда трамвай уже тронулся. И по вагонам
проходил сигнальный шнур, с помощью которого кондуктор давал звонок к отходу
трамвая от остановки. Летом вагоны ездили с открытыми платформами. Кондуктор
продавал, компостировал и проверял билеты, громко объявлял остановки,
сигналил, предупреждая об отъезде, приглядывал за детьми, теснившимися на
платформах, прикрикивал на пассажиров, запрыгивавших на подножки и
спрыгивавших с них, и запрещал вход в вагон, когда он бывал полным.
Кондукторы были разные: веселые, остроумные, серьезные, ворчливые и грубые,
и от того, какими были темперамент или настроение кондуктора, зачастую
зависела и атмосфера в вагоне. Как глупо с моей стороны, что после того
моего неудавшегося сюрприза для Ханны во время поездки в Шветцинген я
побоялся еще раз сесть к ней в трамвай и понаблюдать за тем, как она
работает.
Я сел в трамвай без кондуктора и поехал к горному кладбищу. Стоял
холодный осенний день с безоблачным, мглистым небом и желтым солнцем,
которое больше не греет и на которое глаза могут смотреть, не испытывая
боли. Мне пришлось немного поискать, прежде чем я нашел могилу, у которой
проходила погребальная церемония. Я шел под высокими, голыми деревьями между
старыми надгробиями. По пути мне встретились кладбищенский садовник и старая
женщина с лейкой и садовыми ножницами. Было совсем тихо, и я уже издали
услышал церковный хорал, который пели у могилы профессора.
Я остался стоять в стороне и изучал небольшую траурную группку.
Некоторые из присутствующих были явно людьми, которых обычно называют
странными или чудаковатыми. В речах о жизни и делах профессора звучало, что
он сам освободил себя от оков общества и при этом потерял с ним контакт,
остался независимым, сделавшись при этом чудаковатым.
Я узнал одного из участников нашего тогдашнего семинара; он сдал
экзамен до меня, стал сначала адвокатом, потом владельцем какого-то кабака и
пришел на похороны в длинном красном пальто. Он заговорил со мной, когда все
закончилось и я шел обратно к воротам кладбища.
-- Мы были вместе на семинаре, помнишь?
-- Конечно.
Мы пожали друг другу руки.
-- Я приезжал на процесс всегда по средам и иногда подвозил тебя.
Он засмеялся.
-- Ты был там каждый день, каждый день и каждую неделю. Может быть, ты
сейчас скажешь, почему?
Он посмотрел на меня, добродушно и выжидающе, и я вспомнил, что обратил
внимание на этот взгляд еще на семинаре.
-- Мне тот процесс был особенно интересен.
-- Особенно интересен?
Он снова засмеялся.
-- Процесс или обвиняемая, на которую ты все время смотрел? Та, которая
довольно сносно выглядела? Мы все гадали, что у тебя может быть с ней, но
спросить тебя никто не решался. Мы тогда были такими чуткими и
внимательными. Помнишь...
Он напомнил мне об одном участнике семинара, который заикался и
шепелявил и любил много и не по делу говорить и которого мы все слушали так,
точно его слова были чистым золотом. Он стал рассказывать о других
студентах, посещавших тот семинар, какими они были тогда и чем занимались
теперь. Он рассказывал и рассказывал. Но я знал, что в конце он еще раз меня
спросит: "Ну, так что же там было между тобой и той обвиняемой?" И я не
знал, что мне ответить, как мне отнекиваться, признаваться, уклоняться.
Мы подошли к воротам кладбища, и он спросил. От остановки как раз
отъезжал трамвай, я крикнул "пока" и побежал за трамваем, как будто мог
запрыгнуть на его подножку. Я бежал рядом с трамваем и стучал ладонью по
двери, и случилось то, во что я совсем не верил, на что я вообще не
надеялся. Трамвай еще раз остановился, дверь открылась, и я заскочил в нее.
4
По окончании стажировки мне надо было определяться в выборе профессии.
Я не торопился; Гертруда сразу начала работать судьей, у нее было много дел,
и мы были рады, что я мог оставаться дома и заботиться о Юлии. Когда
Гертруда преодолела начальные трудности по работе и мы отдали Юлию в детский
сад, необходимость принятия решения стала подпирать меня.
Мне нелегко было решиться. Я не видел себя ни в одной из ролей, в
которых я видел юристов на процессе против Ханны. Обвинение казалось мне
таким же гротескным упрощением юридического дела, что и защита, а судейство
было среди упрощений вообще самым гротескным. Я не мог также представить
себя служащим государственного учреждения; стажером мне довелось работать в
нашем окружном управлении и его кабинеты, коридоры, запахи и чиновники
показались мне серыми, стерильными и скучными.
В результате на мой выбор оставалось не так уж много юридических
профессий, и я не знаю, что бы я сделал, если бы один профессор по истории
права не предложил мне работать у него. Гертруда говорила, что это бегство,
бегство от трудностей и ответственности жизни, и она была права. Я бежал и
чувствовал облегчение от того, что мог бежать. Это ведь не навсегда, убеждал
я ее и себя; я достаточно молод, чтобы еще и через несколько лет после своей
деятельности на поприще истории права взяться за любую солидную юридическую
профессию. Но это было навсегда; за первым бегством последовало второе,
когда я перешел из университета в научно-исследовательский институт и нашел
там нишу, в которой мог предаваться своим изысканиям по истории права, ни в
ком не нуждаясь и никому не мешая.
Надо сказать, что бегство это не только удаление от чего-то, но еще и
приближение к чему-то. И прошлое, в котором я очутился как историк-правовед,
было не менее живым, чем настоящее. Непосвященному, вероятно, может
показаться, что историк только наблюдает за полнотой жизни прошлого,
оставаясь участником жизни настоящего. Это не так. Заниматься историей
означает наводить мосты между прошлым и настоящим, вести наблюдение за
обоими берегами и быть активным на каждом из них. Одной из исследуемых мною
областей стало право в Третьем рейхе, и здесь особенно бросается в глаза,
как прошлое и настоящее срастаются друг с другом в одну жизненную
реальность. Бегство здесь это не остановка на прошлом, но решительное
сосредоточение на настоящем и будущем -- слепом преемнике наследия прошлого,
которое накладывает на нас свой отпечаток и с которым мы вынуждены жить.
При этом я не хочу скрывать удовлетворения, получаемого мной от
погружения в ушедшие времена, значение которых для настоящего менее
существенно. Первый раз я испытал его, когда изучал своды и проекты законов
эпохи просвещения. Все они поддерживались верой в то, что в мире заложен
праведный порядок и что поэтому мир всегда можно привести в состояние
праведного порядка. Видеть, как из этой веры в качестве торжественных
стражей праведного порядка создавались параграфы и как они выводились потом
в законы, стремившиеся быть совершенными и своим совершенством являть также
доказательство своей истины -- было для меня подлинным счастьем. Долгое
время я считал, что в истории права есть место прогрессу и что, несмотря на
ужасные поражения и отступления, оно продвигается к еще большему
совершенству и еще большей истине, рациональности и гуманности. С тех пор
как мне сделалось ясно, что эта мысль -- химера, мое воображение занимает
другая картина о ходе истории права. В ней движение права хотя и
представляется мне целенаправленным, однако цель, которой оно достигает
после многочисленных потрясений, смятений и ослеплений, является началом, от
которого оно когда-то выдвинулось в путь и от которого оно, едва дойдя до
него, вновь должно отходить.
В то время я перечитывал Одиссею, которую впервые прочитал в школе и
сохранил в своей памяти как историю о возвращении на родину. Но это не
история о возвращении на родину. Как могли древние греки, знавшие, что в
одну реку не ступают дважды, верить в возвращение домой? Одиссей
возвращается не для того, чтобы остаться, но для того, чтобы снова
отправиться в путь. Одиссея -- это история движения, одновременно
целенаправленного и бесцельного, успешного и тщетного. Разве история права
чем-то от нее отличается?
5
С Одиссеи я начал. Я читал ее, после того как мы с Гертрудой развелись.
Ночами я тогда плохо спал; я лежал, не смыкая глаз, и когда я зажигал свет и
брал в руки книгу, глаза у меня начинали слипаться, когда же я откладывал
книгу и выключал свет, я снова не мог уснуть. Так я стал читать вслух. Это
не давало моим глазам закрыться. И по той причине, что в моих спутанных,
проникнутых воспоминаниями и грезами, вращающихся мучительным круговоротом
дремотных мыслях о моем браке, моей дочери и моей жизни на передний план то
и дело выходила Ханна, я начал читать для Ханны. Я читал для Ханны вслух,
записывая себя на кассеты.
Прежде чем я отослал ей первые кассеты, прошло несколько месяцев.
Сначала я не хотел посылать отдельные части Одиссеи и ждал, пока не запишу
на пленку весь эпос. Потом я засомневался в том, что Одиссея покажется Ханне
достаточно интересной, и стал записывать также то, что читал после Одиссеи:
рассказы Шницлера и Чехова. Потом я никак не мог собраться позвонить в суд,
который вынес Ханне приговор, и узнать, где она отбывает наказание. Наконец,
я собрал все вместе: адрес Ханны в тюрьме неподалеку от города, в котором
проходил ее процесс, кассетный магнитофон и кассеты, пронумерованные в
обратном порядке от Чехова через Шницлера к Гомеру. И, в конце концов, я
отправил ей посылку с магнитофоном и кассетами по почте.
Недавно я нашел тетрадь, в которой я делал пометки о том, что записывал
для Ханны на протяжении долгих лет. Первые двенадцать книжных названий
внесены, по всей видимости, в одно время; видно, я читал сначала все подряд
и потом понял, что без заметок мне не запомнить, что я уже прочитал. Рядом с
последующими названиями иногда стоит дата, иногда ее нет, но я и без того
знаю, что первую посылку я отправил Ханне на восьмом и последнюю -- на
восемнадцатом году ее тюремного заключения. На восемнадцатом году ее
ходатайство о помиловании было удовлетворено.
Большей частью я читал для Ханны книги, которые мне самому хотелось
читать в данный момент. Записывая Одиссею, мне поначалу было трудно
сосредоточиться и читать для Ханны громким голосом так же хорошо, как тихим
голосом для себя. Но я приноровился. Недостатком чтения вслух было то, что
оно длилось дольше. Зато тогда прочитанное лучше оседало в памяти. И сегодня
отдельные места вспоминаются мне особенно отчетливо.
Я читал также то, что уже знал и любил. Так Ханна услышала многие
произведения Келлера и Фонтане, Гейне и Мерике. Долгое время я не
отваживался читать ей стихи, но потом вошел во вкус, и даже выучил наизусть
целый ряд стихотворений, прочитанных мной вслух. Я не забыл их и по
сегодняшний день.
В целом названия книг в тетради свидетельствуют о вере в гражданское и
просветительское предназначение выбранной литературы. Я также не помню,
чтобы я когда-нибудь задался вопросом, не стоит ли мне выйти за рамки
творчества Кафки, Фриша, Джонсона, Бахман и Ленца и перейти к чтению
экспериментальной литературы, литературы, в которой я не улавливаю сюжета и
в которой мне не нравится ни один из героев. Я понимал так, что
экспериментальная литература экспериментирует с читателем, а это было не
нужно ни Ханне, ни мне.
Когда я начал писать сам, я начитывал ей на кассету и написанное мной.