дверью умывальник и унитаз. Вместо окна дымчатые стеклянные блоки. На столе
ничего не было. На полке стояли книги, будильник, плюшевый мишка, две
кружки, растворимый кофе, чайные банки, кассетный магнитофон и в двух низких
отделениях -- записанные мной кассеты.
-- Здесь не все, -- проследила за моим взглядом начальница тюрьмы, --
фрау Шмитц всегда отдавала несколько кассет в службу помощи слепым
заключенным.
Я подошел к полке. Примо Леви, Эли Визель, Тадеуш Боровский, Жан Амери
-- литература жертв нацизма наряду с автобиографическими мемуарами Рудольфа
Хесса, книга Ханны Арендт об Эйхмане в Иерусалиме и научная литература о
концентрационных лагерях.
-- Ханна все это читала?
-- Во всяком случае, она специально заказала эти книги. Мне уже
несколько лет назад пришлось разыскать для нее общую библиографию по теме
концлагерей, и потом, год или два тому назад, она попросила меня назвать ей
книги о женщинах в концлагерях, узницах и надзирательницах. Я написала
письмо в Институт новой истории и мне прислали оттуда специальную
библиографию. После того как фрау Шмитц научилась читать, она сразу начала
читать о концлагерях.
Над кроватью висело много маленьких картинок-вырезок и листков с
записями. Я стал коленями на кровать и принялся читать. Это были цитаты,
стихи, коротенькие пометки, также кулинарные рецепты, которые Ханна
выписывала или, как и картинки, вырезала из газет и журналов. "Зеленым
дыханьем подула весна", "Тени пышных облаков проплывают над полями" -- все
стихи были полны любви к природе и тоски по ней, и с вырезок на меня
смотрели светло-весенний лес, пестрые от цветов луга, осенняя листва и
отдельные деревья, ива у ручья, вишня со спелыми красными плодами на ней,
по-осеннему полыхающий желто-оранжевым цветом каштан. На одной газетной
фотографии моему взору предстали пожилой и молодой мужчина в темных
костюмах, пожимающие друг другу руки, и в молодом, который склонился перед
пожилым в поклоне, я узнал себя. Я был выпускником гимназии и директор
вручал мне на выпускной церемонии грамоту. Это было много лет после того,
как Ханна уехала из города. Неужели она, не умевшая читать, выписывала в то
время местную газету, в которой появилась эта фотография? Как бы там ни
было, ей наверняка пришлось приложить некоторые усилия для того, чтобы
разузнать об этой фотографии и заполучить ее. Может, этот снимок был у нее,
был с ней и во время процесса? Я снова почувствовал слезы в груди и горле.
-- Она научилась читать вместе с вами. Она брала в библиотеке книги,
которые вы читали ей на кассеты, и слово за словом, предложение за
предложением следила по ним за тем, что она слышала. Постоянное щелканье по
кнопкам паузы и пуска, перемотки вперед и назад, конечно, не могло не
отразиться на магнитофоне; он то и дело ломался, и его то и дело приходилось
чинить. И поскольку на это нужны были разрешения, я, в конце концов, узнала,
чем занимается фрау Шмитц. Сначала она не хотела в открытую говорить об
этом, но когда она начала также писать и попросила меня достать ей книгу с
рукописным шрифтом, она уже больше не пыталась скрывать свою тайну. К тому
же она просто гордилась тем, чего ей удалось достичь, и хотела поделиться с
кем-нибудь своей радостью.
В то время как она говорила, я, стоя на коленях, продолжал обводить
взглядом вырезки и листки на стене и боролся со слезами. Когда я повернулся
и сел на край кровати, она сказала:
-- Фрау Шмитц так надеялась, что вы напишете ей что-нибудь. Она
получала почту только от вас, и когда почту раздавали и она спрашивала: "А
письма для меня нет?", то она подразумевала под этим не бандероль, в которой
пришли кассеты. Почему вы ей никогда не писали?
Я снова промолчал. У меня бы не получилось говорить, у меня бы
получилось только пролепетать что-нибудь и разразиться рыданиями.
Она подошла к полке, сняла с нее одну банку из-под чая, села рядом со
мной и извлекла из кармана костюма сложенный вдвое лист бумаги.
-- Она оставила мне письмо, своего рода завещание. Я зачитаю вам то,
что касается вас.
Она развернула лист:
"В сиреневой банке из-под чая лежат деньги. Отдайте их Михаелю Бергу.
Пусть он отдаст их вместе с семью тысячами марок с моего счета в сберкассе
той женщине-дочери, которая выжила со своей матерью после пожара в церкви.
Она сама должна решить, как поступить с ними. И передайте ему от меня
привет."
Значит, для меня лично она не оставила ни строчки. Она что, хотела меня
как-то задеть? Наказать? Или ее душа так устала, что она была в состоянии
делать и писать только самое необходимое?
-- Какой она была все эти годы?.. -- я переждал, пока снова мог
говорить. -- И какой она была в последние дни?
-- Много лет она жила здесь, как в монастыре. Так, будто она
добровольно пришла сюда, чтобы уединиться, будто она добровольно подчинилась
здешнему порядку, будто более или менее монотонная работа была для нее
своеобразной медитацией. У других женщин, с которыми она была приветлива, но
не сближалась, она пользовалась особым уважением, более того -- авторитетом.
У нее спрашивали совета при возникновении каких-либо проблем, и если она
разрешала какой-нибудь спор, то ее решение было окончательным. Пока
несколько лет тому назад она не махнула на себя рукой. Она всегда следила за
собой, несмотря на свое крепкое телосложение была довольно стройной и
содержала себя в образцовой, прямо-таки педантичной чистоте. Теперь же она
начала много есть, редко мылась, располнела и от нее стало неприятно
пахнуть. При этом она не создавала впечатление несчастной или недовольной.
Мне кажется, это было так, как будто ухода в монастырь для нее было больше
недостаточно, как будто в самом монастыре было еще слишком много суеты и
болтовни и поэтому ей пришлось затвориться еще дальше, в уединеную келью, в
которой тебя больше никто не видит и где внешний вид, одежда и запах не
играют больше никакой роли. Нет, то, что она махнула на себя рукой, это я
неправильно выразилась. Она по-новому опредилила для себя свое место --
способом, который был верным для нее, однако не производил больше
впечатления на других женщин.
-- А последние дни?
-- Она была такой, как всегда.
-- Я могу взглянуть на нее?
Начальница кивнула, но осталась сидеть.
-- Неужели за годы одиночества мир может стать человеку таким
невыносимым? Неужели лучше покончить с собой, чем снова вернуться из
монастыря, из уединения в этот мир?
Она повернулась ко мне.
-- Фрау Шмитц не написала, почему она покончила с собой. И вы не
говорите, что было между вами и, возможно, привело к тому, что фрау Шмитц
совершила самоубийство в ночь перед тем, как вы хотели забрать ее отсюда.
Она сложила лист, спрятала его обратно в карман, встала и пригладила
юбку.
-- Ее смерть для меня удар, знаете ли... И сейчас я очень зла, на фрау
Шмитц и на вас. Ну, да что там, идемте.
Она снова пошла впереди, на этот раз молча. Ханна лежала в больничном
блоке в маленькой комнатке. Нам едва хватило места встать между стеной и
каталкой. Начальница откинула простыню.
Вокруг головы Ханны был повязано полотенце, чтобы поддержать подбородок
в приподнятом положении до наступления трупного окоченения. В ее лице не
было ни особого умиротворения, ни особой муки. Оно выглядело застывшим и
мертвым. По мере того как я продолжал смотреть на него, в его мертвых чертах
мне мерещились живые, в старых -- молодые. Так, наверное, бывает со старыми
супружескими парами, думал я; для нее в старике всегда сохраняется его
юношеский облик, а для него в старухе -- красота и грация молодой девушки.
Почему я не видел этого эффекта неделю назад?
От слез я удержался. Когда начальница через какое-то время
вопросительно посмотрела на меня, я кивнул, и она снова расправила простыню
над лицом Ханны.
11
Только осенью я смог выполнить поручение Ханны. Дочь жила в Нью-Йорке,
и я воспользовался конференцией в Бостоне, чтобы передать ей деньги: чек на
сумму, имевшуюся на сберкнижке, и банку из-под чая с наличными деньгами. Я
написал этой женщине, представился как историк-правовед и рассказал немного
о процессе. Я сказал, что был бы очень благодарен ей, если бы она позволила
мне встретиться с ней. Она пригласила меня к себе на чай.
Я ехал из Бостона в Нью-Йорк на поезде. Леса блистали своей коричневой,
желтой, оранжевой, красно-коричневой и коричнево-красной раскраской и ярким,
пылающе-красным цветом клена. Мне вспомнились вырезки с осенними пейзажами в
камере Ханны. Когда от стука колес и раскачивания вагона я задремал, я
увидел Ханну и себя в доме посреди пестрых от осени холмов, через которые
ехал поезд. Ханна в моем сне была старше, чем в то время, когда я
познакомился с ней, и моложе, чем тогда, когда я снова увидел ее, старше
меня, красивее, чем раньше, ставшая с возрастом еще более спокойной в своих
движениях и еще более уверенно чувствующая себя в своем теле. Я видел, как
она вышла из машины и взяла в руки пакеты с покупками, видел, как она
двинулась через сад к дому, видел, как она поставила пакеты и стала
подниматься впереди меня по лестнице. Тоска по Ханне охватила меня с такой
силой, что мне сделалось больно. Я отбивался от этой тоски, возражал ей, что
она совершенно неправильно передает нашу реальность, реальность нашего
возраста, нашей жизни. Как это Ханна, которая не говорила по-английски,
могла вдруг жить в Америке? И машину водить она тоже не умела.
Я очнулся от дремы и снова вспомнил, что Ханна была мертва. Я также
осознал, что тоска привычно возвращала меня к Ханне, не касаясь ее
конкретно. Это была тоска по дому.
Дочь жила в Нью-Йорке на маленькой улочке неподалеку от Центрального
парка. По обе ее стороны стояли старые дома рядовой застройки из темного
песчаника с лестницами из того же темного песчаника, ведущими на первый
этаж. Это являло собой строгую картину: дом за домом, фасады почти один в
один, лестница за лестницей, деревья, совсем недавно посаженные через
равномерные интервалы, с редкими желтыми листьями на тонких ветвях.
Дочь подавала чай перед большими окнами с видом на маленькие садики
внутри прямоугольника домов -- то зеленые и пестрые, то заваленные одной
рухлядью. Как только мы сели, чай был разлит, сахар в него добавлен и
размешан, дочь перешла с английского, на котором она поздоровалась со мной,
на немецкий.
-- Что вас привело ко мне?
Прозвучало это не то, чтобы приветливо, и не то, чтобы неприветливо; в
ее голосе была слышна крайняя деловитость. Все в ней создавало деловое
впечатление: осанка, жестикуляция, одежда. Ее лицо было до странного
безвозрастным. Так выглядят лица, перенесшие пластическую операцию. Но,
может быть, оно просто застыло от раннего горя -- мне никак не удавалось
вспомнить ее лицо во время процесса.
Я рассказал о смерти Ханны и о ее поручении.
-- Почему я?
-- Думаю, потому, что вы единственная, оставшаяся в живых.
-- И что же мне делать с этими деньгами?
-- Все, что вы сочтете нужным.
-- И тем самым отпустить фрау Шмитц ее грехи?
Сначала я хотел возразить, но Ханна в самом деле требовала слишком
многого. Годы тюрьмы должны были быть не только искуплением ее вины; Ханна
сама хотела вложить в них смысл, и она рассчитывала получить этим признание.
Я сказал это.
Дочь покачала головой. Я не понял, хотела ли она этим отвергнуть мое