вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было
быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не
могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили
с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме
того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей
комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не
придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью?
Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из
родного дома.
У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща
за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз
едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в
последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение
какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я
тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине.
Отец посмотрел на меня.
-- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да?
-- Да.
Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему,
а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в
школу.
Он кивнул.
-- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома.
Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше
прощание состоялось.
8
В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила
домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на
лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью
и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго
у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в
двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и
заканчивалась позже.
От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей
чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и
трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее
мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с
удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с
естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной
близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее
язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее
трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего
блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого
она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и
не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в
свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее
себе.
Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и
надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до
изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то
охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она
была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая
складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее
лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент
отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой,
всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого
я впоследствии с нетерпением ждал.
После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я
слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с
нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с
Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть
дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час.
Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм
для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби.
-- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день.
Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я
избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы".
Она подскочила:
-- Что?
-- Я спросил, как тебя зовут!
-- Зачем тебе?
Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде.
-- Ну, ты и я... Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел
только узнать твое имя. Что в этом...
Она рассмеялась:
-- Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна.
Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня
своим смехом.
-- Ты так странно смотрела.
-- Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут?
Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить
школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи
к ней на стол, то там было видно мое имя -- на тетрадях и на учебниках,
которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху
этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она
не обратила ни них внимания.
-- Меня зовут Михаель Берг.
-- Михаель, Михаель, Михаель.., -- она распробовала имя на языке. --
Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте...
-- Нет, в школе.
-- ...он учится в школе, ему, сколько, семнадцать?
Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул.
-- ...ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать
знаменитым...
Она помедлила.
-- Я не знаю, кем я хочу стать.
-- Но ты же хорошо учишься?
-- Ну, так себе.
Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел
бы бывать у нее почаще.
-- Я все равно останусь на второй год.
-- Где ты останешься на второй год?
Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами.
-- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за
последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо
вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе.
Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки.
-- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не
приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой
работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему,
что?
Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой
рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала
большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них,
дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на
запястье, и щелкнула ими два раза.
-- Два раза Рорбах, пожалуйста.
Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула
перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и
извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу.
-- У кого еще нет билета?
Она взглянула на меня:
-- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое.
Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили.
-- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через
шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня
ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я...
Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она
была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать
от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для
наших свиданий.
Часы в прихожей пробили пол-второго.
-- Тебе надо уходить.
Она помедлила:
-- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду
приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать
то, что тебе надо для школы.
Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла
мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она
волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее --
и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа
идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее
любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими
вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец
я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее,
прощаясь, она никак на это не отреагировала.
9
Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это,
тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда
работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга
так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это
знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже
было раньше?
Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда
было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную
правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах
омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы
изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но
ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о
счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает
полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только
то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое
неосознанная и неопознанная горечь?
Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал
элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с
несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из
замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные
ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня
по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой
модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого
не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне
кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои
соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как
одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во
мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и
умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я
устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями!
Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера,
наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не
смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и
ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю
себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда,
когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы
вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом
не было сдержано?
Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать
это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной.