отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых,
заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с
каждым разом приобретала все большую законченность и совершенство. Где
слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой.
Мы зарывались - Денис держался.
Но, увы и ах, он тоже был втянут, хотел того или нет. Он тоже был
вычислен и повторялся. Он тоже варился нашем общем котле, плавал в нашем
общем водоеме. Если вдуматься, то и он был побежденным, никуда ему было не
деться. Тоже ведь сидел на крючке. Хотя, может быть, ему все равно было
лучше, так как после очередного сеанса, после очередного раунда его не
мучили угрызения совести, болезненные, как если бы каждое прокричанное,
истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось в беззащитное
тело.
Да, нас всех можно было только пожалеть.
Мы заслуживали снисхождения. С нами нужно было обращаться нежно, как с
больными. Мы бурлили, мы кипели, но пар-то все равно шел из трубы того же
паровоза, у которого не было другого пути и маршрут которого Е.В. был
известен лучше всех. Разумеется, мы могли высказываться, почему нет,
пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать,
что угодно, зато Е.В. - з н а л а. Она знала, куда, зачем, почему и как
надо. Она была спокойна.
Боже, сколько раз я говорил себе: все, последний раз, больше никогда,
только дурак может биться лбом о каменную стену! Но я и был им, этим самым
дураком, которого легко подлавливали на каком-нибудь пустяке, сказанном
небрежно категоричным тоном, как бы между прочим, на какой-нибудь заведомой
липе, подававшейся не иначе, как бесспорная истина - что-нибудь вроде
заговора военных в 1937 или того хуже...
Словно скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло,
невозможно было остановиться, в глазах темнело, в груди клокотало, пена
выступала на губах... Ах, какое восхитительное, сладкое, щемящее бешенство!
А где-то возле, то ли над, то ли под, а может, рядом - тихонько и заунывно
тренькало: ага, попался!
Дальше же шло согласно указанному расписанию: кавалеры приглашают
дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг
вперед и два назад...
Все-таки мы были в разных весовых категориях. Не потому, что за Е.В.
была большая долгая жизнь и соответственно опыт, это, конечно, тоже, хотя
какой толк в опыте, который все равно ничему не учит и ни на что не
раскрывает глаза, а только упорно сопротивляется правде? А вот как раз
затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых
позиций и убеждений. Тут тоже нужна закалка! У Е.В. эта закалка была -
настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было
до нее!
Пока еще были видны морщинки возле глаз и рта, обвисшие складки кожи,
просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь
никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось
сдерживаться, скрипя зубами и сжимая челюсти. Ну считает он так и пусть
считает, может, ей так легче, может, ей нужно так - и пусть! Проживи мы с
ее...
Но когда черты и все эти мелкие подробности, тянущие душу, начинали
постепенно плавиться и расплываться в кипящей лаве ярости, и не видно было
ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было.
Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более
когда голоса переставали нам подчиняться, набирая и набирая децибелы, ту
самозабвенную праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую
мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла
в огонь - еще и еще.
Зачем?
Еще стоял в ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость
неподдельная, как приступ удушья. Вздернулся из-за стола, отшвырнув стул,
закачавшийся, но чудом устоявший, и глаза - сумасшедшие, вздрагивающая
гримаса, побелевшие под ногтями кончики пальцев, сжимающие край стола -
вот-вот опрокинет...
Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В. на работе что-то случилось,
кажется, авария, станок какой-то безумно дорогой полетел, чуть ли не
диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се,
и Е.В., расстроенная и взбудораженная, обхаживаемая заботливо мамой,
сетовала: разболтались, никакой ответственности, в прежние времена за такое
ой как не поздоровилось бы, это сейчас все с рук сходит, полная
безнаказанность, вот и не боится никто...
Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело, а в ту минуту просто был
ошеломлен. Давай, кричал, славь, зови прежние времена, тебе-то что, ты
выжила, тебя не тронули... А за что меня было трогать? Других, значит, было
за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я
плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается!
Глаза лезли из орбит. Неужели и я был таким в эти минуты? А ведь
наверняка... Только ведь все равно тщетные усилия, все равно бесполезно! Б
ы- л и о ш и б к и, н о... В это "но" упирались, как в каменную стену. Не
прошибить и не обойти. А Е.В. с любопытством, чуть искоса поглядывала на
нас, как на подопытных кроликов. Она нас изучала. И успокаивала маму:
ничего, пусть выговорятся!
Мы выговаривались. Выкрикивались.
Становилось скучно.
Может, мы и вправду не слышали, как она пришла, оправдываться
бесполезно. Если Е.В. уверилась в нашем злом умысле, ее ни за что не
переубедить. И потом обязательно должен быть виноватый, всегда есть
виноватые, и она будет наказывать нас весь вечер ледяным равнодушием и
незамечанием, словно нас нет. Она будет смотреть мимо нас, но каждое ее
слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора
- специально для нас, нервы на пределе. Воздух густеет, становится
нестерпимо душно.
Уже съедена добрая половина бисквитного торта, даже прожорливый Денис
отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется, помягчела и
Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы
между прочим, вскользь, прощение не за горами.
Когда перемирие установлено окончательно, Е.В. отодвигает синюю
персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит маму стереть
со стола, достает из сумки коробку из-под зефира в шоколаде, старую и
выцветшую. Из нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые, пожелтевшие
от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир.
Фотографии переходят из рук в руки, Е.В. вынимает еще и еще, тоже
смотрит, задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже нет
на свете. На одной она задерживается и долго, замерев, вглядывается в
подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это
она, хотя узнать ее не так легко, юную, красивую, с темными вьющимися
волосами и узким овалом строгого аскетичного лица, похожую на какую-то
знаменитую киноартистку двадцатых или тридцатых годов. На губах - еле
сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые люди вокруг нее - серьезные,
торжественные, с уверенными решительными лицами, это они на комсомольской
конференции, вон тот слева, крайний - Кучумов Борис, умница, организатор
прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот, прикосновение пальца с
бледным розоватым ногтем, Миша Любецкий, золотые руки, до бюро работал
слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со
шрамом на лбу, Сева Белов, кристальной чистоты человек, несгибаемый...
Судьба не сложилась.
Словно эхо подхватывает ее голос, странно хрипло, полузадушенно: не
сложилась! Теперь это так называется! Лицо Геннадия темнеет, как
предгрозовое небо, жилы на висках вздуваются, будто он поднимает тяжесть. Он
еще что-то говорит, Е.В. ему отвечает, нехотя, не поднимая глаз от снимка:
да, не сложилась, да, незаконно, такие были времена, трудные, молодое
государство, были ошибки, но...
Как-то незаметно, только что вроде бы все ясно и отстраненно видевший,
я тоже втягиваюсь, я тоже произношу злые неприязненные слова, меня колотит,
нельзя, нельзя быть такими слепыми, невозможно оправдать! Голос Е.В.
спокоен, даже с ленцой, она прикрывает тяжелые веки, и... все несется по
давно проложенной колее, мы неистовствуем, сходим с ума, не обращая внимания
на умоляюще сложенные руки мамы. Наши крики, наверно, слышны у соседей, а то
и на улице, мы перебиваем друг друга, чтобы выплеснуть накопившееся. Клапаны
открыты, удила закушены. Пламя пожирает нас. Геннадий, приподнявшись, тычет
пальцем в фотографии, те медленно, кружа в воздухе, летят на пол, мелькают
лица, глаза, рты, пиджаки, платья, кепки... Содрогается на столе посуда,
брякают чашки, поезд идет...
Е.В. прикладывает руку к горлу и изумленно, словно внезапно увидев
что-то перед собой, сов-сем близко, смотрит округлившимися, вдруг странно
большими глазами, губы беззвучно шевелятся, лицо, и без того бледное, белеет
еще больше. Она сидит в таком положении минуту, другую, пока слова медленно
гаснут, сворачиваются, распадаются пеплом, и все тоже застывают, испуганно
глядя на нее. Она начинает медленно клониться в левую сторону, с приподнятой
рукой, оседает на стуле, глаза ее стеклянеют...
НЕДУГ
1
Кажется, той зимой было очень много снега. Снег, снег, снег, искрящийся
на солнце, переливающийся всеми цветами радуги, миллиарды сияющих
жемчужинок, а в сумерках синеватый, расчерченный таинственными тенями от
застывших под его тяжестью деревьев... Еще помнится его лицо, удлиненное
небольшой, темной с проседью бородкой, заиндевевшей на морозе, густые брови
и глаза - улыбающиеся.
Тут воспоминание как бы раздваивается: то - снежное, раскрасневшееся от
бега и мороза лицо, и оно же на фотографии - вдохновенно-задумчивое, с чуть
прищуренными глазами, словно устремленное куда-то вдаль. Из какой-то книги.
Писатель.
Мало я видел потом людей, которые бы так легко и искренне
воспламенялись; столько в нем было энергии, что он мгновенно вспыхивал,
воодушевлялся, ему хотелось излиться, выплеснуться, и любого повода,
кажется, было достаточно. Он сразу начинал ходить, размахивать руками.
Говорил горячо, словно убеждал кого-то. И все вокруг невольно поддавались,
воодушевлялись тоже, возникало как бы некое единство, атмосфера, воздух,
вернее, поток - общий, но нечто, исходившее от Писателя, доминировало,
омывало все прочие ручейки, втягивало их за собой в крутую глубокую воронку
- сливаясь с ними, но не смешиваясь... И потому, наверно, из всех
запоминался только он один, Писатель.
Как-то вечером, теплым-летним, сидели на веранде, напившись чаю, и он
включил, нет, завел, крутя ручку, старинный, похожий на комод, граммофон, -
я только потом понял, что это такое, когда оттуда, изнутри зашевелились,
зашелестели звуки.
"Знаешь, что это за музыка?"
А звуки уже набирали силу, шли волной, вздымались - из потрескиванья и
шипенья, откуда-то издалека, - будто не граммофон, а фантастическая машина
времени доносила их - бурные и торжествующие.
Красивый, статный, похожий то ли на Дон-Кихота, то ли еще на кого-то из
сокровищницы литературы, он шагал по веранде, сотрясая половицы, волнуясь и
взмахивая рукой в такт, словно дирижируя.
"Неужели не узнал? Это же "Марсельеза", великая "Марсельеза" - сам же и
отвечал, и ликовал, как ребенок, забыв удивляться моему вопиющему
невежеству: великодушно отпускал грех.