Минут же двадцать до того, еще не допили чай, он, казавшийся выше всех
за столом - так, впрочем, и было, хотя сын догонял, да и я, гость и приятель
сына, тоже тянулся, - как же горячо говорил он о "Двух гусарах" Льва
Толстого - "удивительная, совершенно пушкинская вещь! Не похожий на себя
Толстой!". И прощал ответную неопределенность мычания. Пропускал мимо,
доверяя авансом. И я, признательный, почти готов уже был отличить "Двух
гусаров" от киношедевра "Гусарская баллада".
То ли потому, что я н е з н а л, то ли потому, что он был т а к о й, то
ли потому, что большой дачный дом стоял в окружении высоченных разлапистых
елей и струящихся в вышину берез, да еще тишина гнездилась в нем, несмотря
на бравурную, победную мелодию, - чудилась здесь, в этом крепко сбитом
бревенчатом доме, в его хозяине, в воздухе, напоенном вечерним травяным и
хвойным ароматом, какая-то неведомая полнота, завершенность.
Так все здесь плотно было пригнано одно к другому - "Марсельеза",
старинный граммофон с поблескивающим медным (или каким?) рупором, "Два
гусара", чашки на столе, темнеющий лес. Так все ладно ложилось к его высокой
статной фигуре в черном свитере, к седеющей голове и бороде. Как бы
приобщалось к его благородству.
Это уже потом, спустя годы, я пытался определить, что же там такое
было, а тогда - и в тот летний вечер, и в другой, зимний, январский,
рождественский - просто ходил очарованный, смешно, наверно, таращил глаза на
Писателя, не умея скрыть своего восхищения, и тот, словно чувствуя, часто
обращался именно ко мне.
Выделял. Отличал. Или казалось, что выделял. В той п о л н о т е
немудрено было и разнежиться.
Чем-то стародавним, забытым дышал этот дом с огромным роялем в
гостиной, с граммофоном на веранде, двери которой выходили прямо в лес, с
картинами - акварель и масло - на стенах (его, Писателя, картинами, потому
что он и это умел), с книгами в кабинете и тяжелым, тоже старинным
письменным столом. Как будто все здесь было от века, и, может быть, даже не
нынешнего, чудом уцелевшее - не дача, а дворянская усадьба. Как будто
Тургенев или кто там все это написал - и дом, и лес, и баньку (нет, баньку
не Тургенев) в самой глубине участка, и маленькую речушку, настоящую, сразу
подле забора, возле деревянных мостков с перильцами по одну сторону.
Это все тоже принадлежало литературе, как и хозяин - Писатель,
Художник, и, может быть, Музыкант, хотя я ни разу не видел его за роялем.
Обычно музицировала его дочь - тоненькая, застенчивая, с большими темными
глазами в поллица, - заслонясь от зрителей густой копной волос, касавшихся
клавиш. И невозможно было не увлечься - так много сразу входило здесь в
тебя, переполняло, жгло внутри: выразить, отдать, слиться с этим миром,
такое щедрое сильное чувство...
Мисюсь, где ты?..
2
Ну да, конечно, это был дом с мезонином.
Вернее, с мансардой.
Это было Абрамцево, Мураново, Мелихово, Ясная Поляна, Шахматово, одним
словом, Пенаты. Здесь жила, рождалась литература, где-то здесь был ее
источник, родник - и все это был Писатель.
Кроме кабинета внизу, он любил работать наверху, в мансарде - маленькой
комнатушке как раз над верандой, с низким потолком и большим окном, летом
распахнутым навстречу березам и елям. Если отойти подальше, в глубь участка,
в густую тень, почти темень от еловых лап, то можно было увидеть за окном
его посеребренную голову, склоняющуюся над рукописью,
сосредоточенно-самоуглубленное лицо.
Странно, но почему-то тянуло увидеть его именно там, в мансарде, за
работой. Мерещилось нечто тайное, заповедное, закрытое от всех, даже самых
близких, из чего потом возникали, материализуясь, книги, в твердых
переплетах или мягких обложках, на хорошей, плотной, белой или на плохой,
серой бумаге. Ими можно было зачитываться или не зачитываться, а просто
пробегать глазами, но там было обещание.
Там зачиналось.
Кажется, я готов был различить даже нечто вроде ореола, светящегося
вокруг его головы, в то время как он, наверно, и не подозревал, что за ним
наблюдают. Там, куда я напряженно вглядывался, мир словно уплотнялся,
обретал особую концентрацию, начинал чуть ли не фосфоресцировать. Оседала на
волосы паутина с елей.
Я видел, как Писатель медленно поднимает лицо и отрешенно смотрит перед
собой, навстречу моему взгляду, и вдруг пугался, что могу быть замеченным за
таким постыдным занятием, как подглядывание. Но плотная, почти непроницаемая
тень (ель - сообщница), укрывала меня, и лицо было совсем близко, как и
тайна.
В эти минуты я почти был им, Писателем, тепло чужого существования
охватывало меня, душа устремлялась туда, к парящему над землей окну с время
от времени вспархивающей на ветру синей занавеской.
Но и выбравшись из своего укрытия, я как бы продолжал видеть. Что-то
снисходило на меня оттуда, изливалось, осеняло, и оттого все, в том числе
само гостевание тут, у приятеля, наполнялось особым смыслом.
Чем бы мы не занимались - играли ли в карты в шалаше или распивали
венгерский джин, замечательно пахнувший можжевельником, почему-то все время
помнилось, что стоит отойти чуть подальше, к облюбованной ели и я у в и ж у.
Узрю.
Пожалуй, никогда с тех двух или трех августовских дней не ощущал я так
полно чьего-то присутствия рядом. Или своего - в чужой, по сути, далекой
чрезвычайно, как в другом измерении, жизни. Такого полного слияния.
И словно кто-то великодушный шел навстречу: нам с приятелем постелили
наверху, в мансарде, допустив, можно сказать, в святая святых. Иначе мне и
не мыслился тот, вознесенный кусочек пространства, куда, казалось, простым
смертным путь заказан. Кусочек Олимпа.
Хозяин спал внизу, в кабинете, на следующий же день он уезжал по делам
в Москву, рано утром, и можно было, проснувшись, еще не окончательно
выбравшись из сонной одури, медленно, как бы оттягивая главное любопытство,
осматривать деревянный потолок, бревенчатые стены, узкие полки с журналами
(главным образом, синий "Новый мир"), иконку в углу. И, разумеется,
письменный стол - старинной работы, из какого-то сильного, настоящего
дерева.
Дальше - распахнутое окно и ели, и березы, протягивающие свои ветви,
будто в надежде - достать, дотянуться, дотронуться. Им тоже было нужно, как
и мне.
На столе лежало.
К этому столу и к тому, что лежало, вел особый путь: сначала покружить
на узком пятачке между столом и кушеткой, потрогать журналы, уже поблекшие,
выцветшие, с немного пожелтевшей бумагой, опираясь на руки, втянуть тело в
оконный проем, чтобы увидеть внизу три каменные ступеньки, ведущие на
веранду, скамейку неподалеку, к которой иногда подставляли стол для
вечернего чаепития, с блестящим медно-настоящим самоваром, ведерным,
попыхивающим тлеющими шишками, весь этот усадебный пейзаж сверху, еще
невиданный вид, покачивающийся от моего волнения.
Как если бы я не стоял, а плыл. Или летел. Как если бы пролетал.
Потом можно было сесть в небольшое креслице из того же, что и стол,
настоящего темного дерева, с обводной сплошной спинкой, откинувшись, вновь
отдалиться, отлететь туда, в заоконное еловое пространство, хранящее е г о
взгляд, е г о тишину, е г о вдохновение, и только затем наконец дотронуться,
как бы нехотя, как бы совершенно случайно, до пухлой красной папки с
развязанными красными тесемками. На машинописных страницах пометки, помарки,
исправления... Простым карандашом. Красным карандашом. Черной ручкой.
Хорошо бы еще научиться читать. Простые, знакомые вроде бы все слова,
но - не складывались, не сопрягались. Может, потому, что я нарушал. Пересек
границу, но запнулся от неуверенности. От чувства греха. Из чувства
благоговения. Я сам себе мешал.
Это была святая святых литературы: до-литература, пред-книга, - что-то
горячее, беспокойное витало над ней, словно жизнь, заколдованная в этих
маленьких черненьких значках-криптограммах, еще не уложилась, не отвердела.
Передо мной лежал ни больше ни меньше - роман. Так и значилось на
первой странице, под заглавием. Крошечными буковками в разрядку,
показавшимися очень большими. Больше названия. Может, поэтому и название не
запомнилось, проскользнуло мимо, просеялось сквозь эти самые
крошечно-огромные буковки:
Р О М А Н.
Или, может, оно потом поменялось, и уже книга называлась по-другому,
так ведь тоже бывает. И не просто роман, а исторический, из все той же
отечественной словесности... Имена мелькали знакомые - Пушкин, Тютчев,
Боратынский...
Родные все лица!
Впрочем, не так это было и важно - название, герои... Объемистая
рукопись на столе и высоченные ели за окном - вполне было достаточно, чтобы
проникнуться. Достаточно, что роман. Как будто бы даже законченный. Куда
больше?
Я сидел над рукописью, над картонной папкой с красными тесемками, как
бы мимолетно задевая ее взглядом, устремленным к вершинам елей, как бы
ненароком включая ее в панораму, в пейзаж.
Последний штрих был нанесен, рамка готова. Запредельный, недосягаемый
мир родной литературы, дух ее возвышенный, усадебный, трепетный, дух
неусыпный, дух бдящий, - ну да, все и снизошло враз, будто очутился я в ином
времени, в другом, прошлом веке. И даже почувствовал себя немного героем, то
есть тоже отчасти писателем.
Как если бы меня посвятили.
3
По утрам, уже довольно прохладным, он окунался в речушку, которую
постоянно сам же и углублял в этом месте - чтобы не заносило песком, чтобы
не заболочивалось. Купался азартно, пьяно, с воплями и взвизгами, как
мальчишка.
По неведению можно было и испугаться: что происходит? Но оказывалось -
ничего страшного, просто вода в речушке текла холодная, ключевая.
Обжигающая.
Родная литература и здесь постаралась. Разве не от нее пульсировала в
нем эта замечательная страсть к жизни, данной нам и в ощущениях?
Вкус к жизни.
Вкус, который очаровывает даже в самых неблагополучных сочинениях
русских писателей. Вроде все дурно, хуже некуда, а жить тем не менее
хочется. Еще как хочется. И не просто, а с азартом. С той же самой
недосягаемой полнотой, какую только там, в сущности, и находишь.
У него так и выходило - со вкусом, азартно и полно. Ни убавить, ни
прибавить. Почти натурально. И в то же время как бы по законам эстетики.
Ах, как мы бежали тогда по зимнему, застывшему в морозной тишине, уже
смеркающемуся лесу! Писатель впереди, я поотстав, а потом, разлетевшись,
вдруг почти утыкался в него, наезжая лыжами на лыжи. И - видел близко
улыбающееся, задумчивое, тонкое лицо, заиндевевшую бороду и покрывшиеся
остриями сосулек усы. Он поджидал.
Опершись на палки, любовно оглядывал он всю окружавшую нас красоту -
синий снег, серое, но внезапно светлеющее и даже розовеющее небо, словно
изваянные, в причудливых снеговых одеяниях ели, - и столько страсти, столько
восторженного умиления этой нерукотворной красотой было в его взгляде, что и
я, запыхавшийся, но всячески стараясь не подать виду, тоже начинал
озираться, млел и дышал полной грудью.
Так ведь и красиво было поистине - как в иные безветренные дни после
обильного снегопада, когда лес погружен в тишину почти неземную, тонет в
ней, околдованной белизной собственных риз.
Да и какой же русский не любит?..
Во время очередной остановки, когда мы уже молча постояли рядом,
полюбовались, подышали глубоко, выпуская из себя клубы пара, он неожиданно