итоге? Непорядки и сильно возросшее потребление сомы -- и больше ничего. Три
с половиной лишних часа досуга не только не стали источником счастья, но
даже пришлось людям глушить эту праздность сомой. Наше Бюро изобретений
забито предложениями по экономии труда. Тысячами предложений! -- Монд широко
взмахнул рукой.-- Почему же мы не проводим их в жизнь? Да для блага самих же
рабочих; было бы попросту жестоко обрушивать на них добавочный досуг. То же
и в сельском хозяйстве. Вообще можно было бы индустриально синтезировать все
пищевые продукты до последнего кусочка, пожелай мы только. Но мы не желаем.
Мы предпочитаем держать треть населения занятой в сельском хозяйстве. Ради
их же блага -- именно потому, что сельскохозяйственный процесс получения
продуктов берет больше времени, чем индустриальный. Кроме того, нам надо
заботиться о стабильности. Мы не хотим перемен. всякая перемена -- угроза
для стабильности. И это вторая причина, по которой мы так скупо вводим в
жизнь новые изобретения. Всякое чисто научное открытие являсгся потенциально
разрушительным; даже и науку приходится иногда рассматривать как возможного
врага. Да, и науку тоже.
Науку?.. Дикарь сдвинул брови. Слово это он знает. Но не знает его
точного значения. Старики-индейцы о науке не упоминали. Шекспир о ней
молчит, а из рассказов Линды возникло лишь самое смутное понятие: наука
позволяет строить вертопланы, наука поднимает на смех индейские пляски,
наука оберегает от морщин и сохраняет зубы. Напрягая мозг, Дикарь старался
вникнуть в слова Главноу правителя.
-- Да, -- продолжал Мустафа Монд. -- И это также входит в плату за
стабильность. Не одно лишь искусство несовместимо со счастьем, но и наука.
Опасная вещь наука; приходится держать ее на крепкой цепи и в наморднике.
-- Как так? -- удивился Гельмгольц. -- Но ведь мы же вечно трубим:
"Наука превыше всего". Это же избитая гипнопедическая истина.
-- Внедряемая трижды в неделю, с тринадцати до семнадцати лет, --
вставил Бернард.
-- А вспомнить всю нашу институтскую пропаганду науки...
-- Да, но какой науки? -- возразил Мустафа насмешливо. -- Вас не
готовили в естествоиспытатели, и судить вы не можете. А я был неплохим
физиком в свое время. Слишком даже неплохим; я сумел осознать, что вся наша
наука -- нечто вроде поваренной книги, причем правоверную теорию варки
никому не позволено брать под сомнение и к перечню кулинарных рецептов
нельзя ничего добавлять иначе, как по особому разрешению главного повара.
Теперь я сам -- главный повар. Но когда-то я был пытливым поваренком.
Пытался варить по-своему. По неправоверному, недозволенному рецепту. Иначе
говоря, попытался заниматься подлинной наукой. -- Он замолчал.
-- И чем же кончилось? -- не удержался Гельмгольц от вопроса.
-- Чуть ли не тем же, чем кончается у вас, молодые люди, -- со вздохом
ответил Главноуправитель. -- Меня чуть было не сослали на остров.
Слова эти побудили Бернарда к действиям бурным и малопристойным.
-- Меня сошлют на остров? -- Он вскочил и подбежал к Главноуправителю,
отчаянно жестикулируя. -- Но за что же? Я ничего не сделал. Это все они.
Клянусь, это они. -- Он обвиняюще указал на Гельмгольца и Дикаря. -- О,
прошу вас, не отправляйте меня в Исландию. Я обещаю, что исправлюсь. Дайте
мне только возможность. Прошу вас, дайте мне исправиться. -- Из глаз его
потекли слезы. -- Ей-форду, это их вина, -- зарыдал он -- О, только не в
Исландию. О, пожалуйста, ваше Фордейшество, пожалуйста... -- И в припадке
малодушия он бросился перед Мондом на колени. Тот пробовал поднять его, но
Бернард продолжал валяться в ногах; молящие слова лились потоком. В конце
концов Главноуправителю пришлось нажатием кнопки вызвать четвертого своего
секретаря.
-- Позовите трех служителей, -- приказал Мустафа, -- отведите его в
спальную комнату. Дайте ему вдоволь подышать парами сомы, уложите в постель,
и пусть проспится.
Четвертый секретарь вышел и вернулся с тремя близнецами-лакеями в
зеленых ливреях. Кричащего, рыдающего Бернарда унесли.
-- Можно подумать, его убивают, -- сказал Главноуправитель, когда дверь
за Бернардом закрылась. -- Имей он хоть крупицу смысла, он бы понял, что
наказание его является, по существу, наградой. Его ссылают на остров. То
есть посылают туда, где он окажется в среде самых интересных мужчин и женщин
на свете. Это все те, в ком почему-либо развилось самосознание до такой
степени, что они стали непригодными к жизни в нашем обществе. Все те, кого
не удовлетворяет правоверность, у кого есть свои самостоятельные взгляды.
Словом, все те, кто собой что-то представляет. Я почти завидую вам, мистер
Уотсон.
Гельмгольц рассмеялся.
-- Тогда почему же вы сами не на острове? -- спросил он.
-- Потому что все-таки предпочел другое, -- ответил Главноуправитель.
-- Мне предложили выбор -- либо ссылка на остров, где я смог бы продолжать
свои занятия чистой наукой, либо же служба при Совете Главноуправителей с
перспективой занять впоследствии пост Главноуправителя. Я выбрал второе и
простился с наукой. Временами я жалею об этом, -- продолжал он, помолчав. --
Счастье -- хозяин суровый. Служить счастью, особенно счастью других, гораздо
труднее, чем служить истине, если ты не сформован так, чтобы служить слепо.
-- Он вздохнул, опять помолчал, затем заговорил уже бодрее. -- Но долг есть
долг. Он важней, чем собственные склонности. Меня влечет истина. Я люблю
науку. Но истина грозна; наука опасна для общества. Столь же опасна, сколь
была благотворна. Наука дала нам самое устойчивое равновесие во всей истории
человечества. Китай по сравнению с нами был безнадежно неустойчив; даже
первобытные матриархии были не стабильней нас. И это, повторяю, благодаря
науке. Но мы не можем позволить, чтобы наука погубила свое же благое дело.
Вот почему мы так строго ограничиваем размах научных исследований, вот
почему я чуть не оказался на острове. Мы даем науке заниматься лишь самыми
насущными сиюминутными проблемами. Всем другим изысканиям неукоснительнейше
ставятся препоны. А занятно бывает читать, -- продолжил Мустафа после
короткой паузы, -- что писали во времена Господа нашего Форда о научном
прогрессе. Тогда, видимо, воображали, что науке можно позволить развиваться
бесконечно и невзирая ни на что. Знание считалось верховным благом, истина
-- высшей ценностью; все остальное -- второстепенным, подчиненным. Правда, и
в те времена взгляды начинали уже меняться. Сам Господь наш Форд сделал
многое, чтобы перенести упор с истины и красоты на счастье и удобство.
Такого сдвига требовали интересы массового производства. Всеобщее счастье
способно безостановочно двигать машины; истина же и красота -- не способны.
Так что, разумеется, когда властью завладевали массы, верховной ценностью
становилось всегда счастье, а не истина с красотой. Но, несмотря на все это,
научные исследования по-прежнему еще не ограничивались. Об истине и красоте
продолжали толковать так, точно они оставались высшим благом. Это длилось
вплоть до Девятилетней войны. Война-то заставила запеть по-другому. Какой
смысл в истине, красоте или познании, когда кругом лопаются сибиреязвенные
бомбы? После той войны и была впервые взята под контроль наука. Люди тогда
готовы были даже свою жажду удовольствий обуздать. Все отдавали за тихую
жизнь. С тех пор мы науку держим в шорах. Конечно, истина от этого страдает.
Но счастье процветает. А даром ничто не дается. За счастье приходится
платить. Вот вы и платите, мистер Уотсон, потому что слишком
заинтересовались красотой. Я же слишком увлекся истиной и тоже поплатился.
-- Но вы ведь не отправились на остров, -- произнес молчаливо слушавший
Дикарь.
Главноуправитель улыбнулся.
-- В том и заключалась моя плата. В том, что я остался служить счастью.
И не своему, а счастью других. Хорошо еще, -- прибавил он после паузы, --
что в мире столько островов. Не знаю, как бы мы обходились без них. Пришлось
бы, вероятно, всех еретиков отправлять в умертвительную камеру. Кстати,
мистер Уотсон, подойдет ли вам тропический климат? Например, Маркизские
острова или Самоа? Или же дать вам атмосферу пожестче?
-- Дайте мне климат крутой и скверный, -- ответил Гельмгольц, вставая с
кресла. -- Я думаю; в суровом климате лучше будет писаться. Когда кругом
ветра и штормы...
Монд одобрительно кивнул.
-- Ваш подход мне нравится, мистер Уотсон. Весьма и весьма нравится --
в такой же мере, в какой по долгу службы я обязан вас порицать. -- Он снова
улыбнулся.-- Фолклендские острова вас устроят?
-- Да, устроят, пожалуй, -- ответил Гельмгольц. -- А теперь, если
позволите, я пойду к бедняге Бернарду, погляжу, как он там.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
-- Искусством пожертвовали, наукой, -- немалую вы цену заплатили за
ваше счастье, -- сказал Дикарь, когда они с Главноуправителем остались одни.
-- А может, еще чем пожертвовали?
-- Ну, разумеется, религией, -- ответил Мустафа. -- Было некое понятие,
именуемое Богом -- до Девятилетней войны. Но это понятие, я думаю, вам очень
знакомо.
-- Да... -- начал Дикарь и замялся. Ему хотелось бы сказать про
одиночество, про ночь, про плато месы в бледном лунном свете, про обрыв и
прыжок в черную тень, про смерть. Хотелось, но слов не было. Даже у Шекспира
слов таких нет.
Главноуправитель тем временем отошел в глубину кабинета, отпер большой
сейф, встроенный в стену между стеллажами. Тяжелая дверца открылась.
-- Тема эта всегда занимала меня чрезвычайно, -- сказал
Главноуправитель, роясь в темной внутренности сейфа. Вынул оттуда толстый
черный том. -- Ну вот, скажем, книга, которой вы не читали.
Дикарь взял протянутый том.
-- "Библия, или Книги Священного писания Ветхого и Нового завета", --
прочел он на титульном листе.
-- И этой не читали, -- Монд протянул потрепанную, без переплета
книжицу.
-- "Подражание Христу"*.
-- И этой, -- вынул Монд третью книгу.
-- Уильям Джеймс* "Многообразие религиозного опыта".
-- У меня еще много таких, -- продолжал Мустафа Монд, снова садясь. --
Целая коллекция порнографических старинных книг. В сейфе Бог, а на полках
Форд, -- указал он с усмешкой на стеллажи с книгами, роликами, бобинами.
-- Но если вы о Боге знаете, то почему же не говорите им? -- горячо
сказал Дикарь. -- Почему не даете им этих книг?
-- По той самой причине, по которой не даем "Отелло", -- книги эти
старые; они -- о Боге, каким он представлялся столетия назад. Не о Боге
нынешнем.
-- Но ведь Бог не меняется.
-- Зато люди меняются.
-- А какая от этого разница?
-- Громаднейшая, -- сказал Мустафа Монд. Он встал, подошел опять к
сейфу. -- Жил когда-то человек -- кардинал Ньюмен*. Кардинал, -- пояснил
Монд в скобках, -- это нечто вроде теперешнего архипеснослова.
-- "Я, Пандульф, прекрасного Милана кардинал" 1 . Шекспир о кардиналах
упоминает.
-- Да, конечно. Так, значит, жил когда-то кардинал Ньюмен. Ага, вот и
книга его. -- Монд извлек ее из сейфа. -- А кстати, выну и другую.
Написанную человеком по имени Мен де Биран*. Он был философ. Что такое
философ, знаете?
-- Мудрец, которому и не снилось, сколько всякого есть в небесах и на
земле, -- без промедления ответил Дикарь. 2
-- Именно. Через минуту я вам прочту отрывок из того, что ему, однако,
снилось. Но прежде послушаем старого архипеснослова. -- И, раскрыв книгу на
листе, заложенном бумажкой, он стал читать: -- "Мы не принадлежим себе,
равно как не принадлежит нам то, что мы имеем. Мы себя не сотворили, мы