он испытывал в раннем детстве сильную зубную чесотку, тащил в
рот и грыз что попало,-- ни разу не укусил он груди кормилицы.
Он рос очень быстро. В три года ему давали по виду пять
лет, а по уму -- еще больше. В три года он знал множество слов,
постиг законы их сочетаний и говорил, удивляя взрослых
правильностью своей речи. С удивительной проницательностью он
догадывался о свойствах и назначении предметов, окружавших
его,-- прялки, топора, пилы, клещей, садовых ножниц, бурава,
утюга и прочих. В четыре года он впервые сел за гончарный круг
и сразу сделал, к неописуемому удивлению Шир-Мамеда, такой
горшок -- хоть на продажу! Все вещи с полной готовностью
открывали ему свои тайны,-- казалось, он не познавал мир, а
узнавал, словно бы не пришел на землю, а вернулся -- как
возвращаются из дальнего многолетнего путешествия домой, где
все известно, знакомо, только слегка забыто.
Из других особенностей его детства рассказывают о странной
задумчивости, иногда по вечерам навещавшей его. Он уединялся и
молчал; в эти минуты взгляд его обретал прозрачность -- как
будто он не видел ничего ближе созвездия Семи Алмазов. С годами
эта странность, непонятная в четырехлетнем ребенке, бесследно
прошла,-- может быть, для того, чтобы вернуться к нему в
старости, которой свойственно устремлять свои помыслы к
звездам... Рассказывают еще о необычайной любви его к солнцу,--
любви, доходившей до боготворения;
грудным младенцем он уже умел смотреть на солнце не
щурясь, открытым взглядом, не ослепляясь лучами,-- способность,
присущая из всех земнородных только орлу.
С малыми мира, то есть со зверями, птицами, разными жуками
и букашками, он пребывал в неизменной дружбе. Шир-Мамеду было
удивительно видеть, как маленький Насреддин спокойно берет с
ветки любого шмеля и со вниманием разглядывает, а толстый
мохнатый шмель так же спокойно ждет, когда его отпустят, и даже
не пробует обороняться своим страшным жалом. Птицы совсем не
боялись мальчика,-- был случай, когда, приставив к стене
лестницу, он полдня помогал ласточкам лепить гнезда под крышей,
и ласточки охотно принимали его помощь. Кто знает, насколько
эти резвые птички ревнивы к своим гнездам, сумеет по
достоинству оценить всю удивительность такого случая. Когда в
гнезде вывелись птенцы, и подросли, и пришло им время учиться
летать,-- маленький Насреддин весьма успешно содействовал
крылатым родителям в обучении детей, подбирая неумелых, упавших
на землю, и подкидывая вверх. В углу сада, под корнями старого
абрикоса, жил его большой приятель -- еж, которому он по утрам
носил молоко в черепке; были у него также знакомцы среди
мышей... Однажды, проходя с Шир-Мамедом по старому кладбищу,
маленький Насреддин, свернув с тропинки в бурьян, босой ногой
наступил на змею; она зашипела и мгновенно обвилась вокруг его
ноги до колена; Шир-Мамед похолодел от ужаса, а мальчик
спокойно поднял ногу -- и змея развила свои скользкие кольца и
уползла, не ужалив его, но шипя весьма сердито, потому что
хвост у нее был все же изрядно отдавлен. В таком же добром
согласии жил он со всеми прочими четвероногими, ползающими,
летающими, за исключением одних комаров;
эти гнусные существа, порожденные гнилостным дыханием
болотных дьяволов, не желали признавать его своим и мучили
беспощадно, до слез.
Он жил в родстве со всем огромным миром вокруг, всегда
чувствуя свою с ним нераздельность, как будто бы сознавая, что
эфир, из которого состоит все в мире,-- един, и беспрерывно
переливается, и никакая частица его не принадлежит никому
постоянно: от солнца переходит она ко шмелю, от шмеля -- к
облаку, от облака -- к ветру или воде, от воды -- к птице, от
птицы -- к человеку, с тем чтобы от человека устремиться
дальше, в свое вечное круговращение. Вот почему так легко было
маленькому Насреддину понимать и шмеля, и ветер, и солнце, и
ласточку; он сам был ими всеми понемногу. То великое благо
сли-янности с миром, которое дается только мудрецам, да и то
лишь под старость, как высший венец их трудов и усилий,-- ему,
избранному сыну Жизни, было дано от рождения.
Что же касается его сверстников -- молочных братьев из
гончарной слободы, то его чувства к ним были неизменно
благожелательными, хотя он очень рано начал замечать в людях
несовершенство их природы. Но Ходжа Насреддин умел быть
снисходительным, не требуя от людей, чтобы они уподоблялись
ангелам, ибо знал, что это невозможно. Много лет спустя, уже
взрослым, он нашел в книге многомудрого Ибрагима-ибн-Хаттаба
следующее рассуждение: "Но самое несовершенство человеческой
природы таково, что свидетельствует с несомненностью о высшем
месте человека среди всех прочих существ, ибо только ему --
единственному из живых -- дана возможность совершенствования.
Самое слово "несовершенный", относимо к нему, уже содержит в
себе признание за ним способностей и возможностей к
восхождению..." Прочитав это. Ходжа Насреддин воскликнул:
"Истинная правда, я всегда так думал!"
Но поспешим вернуться к рассказу о его детстве. Он
проявлял большие способности в торговле. Восьми лет от роду он
торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему
и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в
чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко:
ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии.
Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец
и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув
на огромные, выстроившиеся в ряд тангуры, каждый из которых был
вдвое больше продавца, купец заметил:
-- Горшки большие, а продавец -- крошка. Насреддин,
мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим
ответом замкнул его:
-- Покупатель большой, а покупает немножко. Изумленный и
восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на
досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика
еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.
Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:
Хотя не серебро -- простая глина это, Но пусть для вас в
ней будет вкус шербета,-- чем привел купца в еще большее,
прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать
оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас.
|0н был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка
никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом
неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним
один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и
разума.
Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью
площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали
зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий
недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький
Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою
совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих
горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с
красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать
его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот,
разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая
плеваться.
Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову
мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы.
Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за
углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил,
конечно, туда.
Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с
увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая
у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха -- цыганка
из племени "люли" -- наиболее презренного среди всех цыганских
племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее,
выкрикивая разные обидные прозвища и швыряя комочками сухой
земли.
Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее
непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими
дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый,
веки -- больные, красные, лишенные ресниц, глаза -- круглые,
злые; вдобавок, на коленях она держала столь же
отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота;
словом -- настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей,
дабы напиться их крови.
Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей
забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал,
высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха
бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину
-- все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.
Наконец старуха наскучила им, к тому же у Та-мерланова
моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к
мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу
канатоходного представления. О старухе, о ее коте мальчики
мгновенно забыли,-- да и как могли бы помнить, если уши их
сразу, до ломоты, наполнились пленительным грохотом больших и
малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза --
блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со
своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина
смутной тенью мелькнула эта старуха,-- мелькнула и пропала, но
как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем
царапину.
Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин
возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но
рассказывая Шир-Мамеду о своем дне -- вспомнил ее и запнулся.
-- Что же ты? -- спросил Шир-Мамед.
-- Еще я видел одну старуху, "люли", нищенку,-- ответил
Насреддин.-- У нее -- черный кот... А потом мы пошли к
Тамерланову мосту...
Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды,-- это была
полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло
его по сердцу.
С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с
вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном:
базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила
куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот,
блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и
ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда,
он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри --
как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал
поточить когти о сердце.
Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в
себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно
взвешивается каждая крупинка содеянного им зла,-- и склонение
весов мучительно.
Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался
направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! -- не
желая думать о старухе, он думал только о ней.
И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того
как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался
собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в
ней,-- так что к рассвету он был уже на три четверти ею и
только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три
четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а
его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой
жалостью, что он залился горячими слезами.
Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь
-- что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она
виновата, что родилась в племени "люли", разве она сама сделала
себя безобразной,-- так почему же несет пожизненную кару за
это? Многотысячный базар вокруг -- для нее пустыня... нет,