весь мир, - и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими
строчками ниже всё же оспаривал: "нельзя призывать наших людей, нашу
молодёжь к жертвам". То есть - к "жить не по лжи", даже к этому. А - кого ж
и к чему призывать, если вот вождей к образумлению тоже нельзя? Если внутри
страны никого ни к чему не призывать - то только всё и ждать помощи Запада?
И в том же сентябре никто иной как сын Столыпина попросил моей звучной
поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем
"Конференции народов, порабощённых коммунизмом" собирались в Страсбурге
одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить
на себя внимание. И этой группе - тоже как будто отказать нельзя, ведь то и
была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против
коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее****.
Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за
400 метров к телефону - или узнавать, или передавать. Все сообщения - одни
раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой
участок с домом в Вермонте, и не так дорого, - и, значит, наш переезд решён.
Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан
лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. -
Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. - Но Аля вообще ось нашей жизни, её
вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, -
заочно! К счастью, Алёша не промахнулся.
В каждый приезд ко мне в Хольцнахт - Аля много рассказывает о сыновьях.
После летнего лагеря они быстро выросли к слушанью не-младенческих книг.
Пушкинские сказки слушают - не дышат. А вот пошли дождливые дни - застала
Ермошу с Игнатом на разложенном диване, восседают среди груды натащенных
коробок, игрушек, махмушек. "Это что такое?!" - "Мы едем к папе, папу
защищать". - "От кого?" - "От врагов. Вот - ему еда, вот машинка, чтоб он
печатал, вот - валенки..." Играют в мой отъезд...
Мысль о детях - успокоительна и как-то поддерживает меня. Ночью, когда не
сплю, и отталкиваю мысли бередящие, - думаю о сыновьях, - хорошо!
Я пишу обращение в Страсбург, но уже и раздваиваюсь, и голос мой
расщепляется: чья надменность мне особенно горька - Востока или Запада? кто
- безнадёжней к услышанию упрёка? кого мне особенно хочется пронять? - эту
ли "гангрену, заливающую человечество", но злость на коммунистов хорошо
выпалил и за минувшее лето - а кто скажет всё горькое миру
юридистско-коммерционному? Ни его сыны того не говорят, ни, тем более,
приезжие.
В эту осень как-то ещё так особенно горько складывались все радио-известия -
а я слушал их каждый день, и "Голос Америки" и Би-би-си, - распаляли меня
вмешаться, сказать! Что текло из Америки - скорей свидетельствовало: ничто
не сдвинулось, и так же продолжали они сдавать коммунизму мировые позиции и
лебезить. После отставки Шлессинджера (оставшегося в моей памяти своим
благородным видом и крепким рукопожатием) и нового служебного торжества
Киссинджера - я не выдержал и сделал уже совсем политический шаг, которого
не следовало, - написал статью в "Нью-Йорк таймс" (1 декабря 1975)*. Это
была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на
американские дела, и тон слишком резкий.
Поспешно казалось мне, что в Америке мои речи нисколько не помогли, - и я
распалялся к новым, теперь уже в Европе. Особенно мучительно я пережил в эту
осень растянувшиеся рыдания общественной Европы над приговором нескольким
испанским террористам-убийцам, и как мучительно-трогательно с ними прощались
родственники, и лицемерное поведение всех европейских правительств, но
особенно, особенно английского, - подхватились грозно защищать права и
свободу там, где им менее всего угрозы и где не опасно защищать, - тогда как
в сторону СССР они смотрели только от наклонённой спины.
И особенно было жаль - Испанию! С Испанией сроднено было сердце ещё с
университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну - с
республиканской стороны, конечно, - и без заучки впитывали все эти Уэски,
Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв
пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске. С годами, уже в
тюрьме, пришло другое понимание: что Франко предпринял героическую и
великанскую попытку спасти свою страну от государственного распада. С таким
пониманием пришло и удивление: что разложение-то вокруг идёт полным ходом, а
Франко сумел тактически-твёрдо провести Испанию мимо Мировой войны, не
вмешавшись, и вот уже 20, 30, 35 лет продержал её на христианской стороне
против всех развальных законов истории! Однако, вот, на 37-м году правления
он умирал и вот умер, под развязный свист европейских социалистов,
радикалов, либералов.
Испанию быстро растрясало, и все в Европе, кому не лень, травили её. И злее
всех - английские лейбористы. И ещё отдельно жалко мне было молодого
испанского короля, вот усаженного на возобновлённый неуверенный престол, с
неуверенными руками на руле, явно не определившего, сколько ж надо уступать,
а сколько держаться.
И выхаживая по долгой веранде Хольцнахта (хорошо выкладывается возбуждение,
такую же длинную решил построить себе и в Вермонте), я почувствовал, что так
просто уйти в "Красное Колесо" не могу, не удастся. Что как бы ни свистели
все "Монды" и левее их - надо поехать в Испанию и открыто поддержать те
силы, какие ещё хранили её, - да ведь и рядом с разломанной Португалией.
Просто - русский был долг.
А ещё почувствовал - что не могу не поехать в Англию. Уезжая из Европы, уж
теперь-то, верно, навсегда (после Америки когда-нибудь - сразу назад в
Россию), - я не мог подавить жажду: поехать в Англию и высказать многое - за
новое, за старое.
Правда, я уже разочаровался, я перестал верить в возможность живого
убеждения и передачи опыта на словах. Ещё нобелевскую лекцию я строил на
этом убеждении, и мне казалось, что даже при неназванных собственных именах
всё будет воспринято. Теперь я усумнился, что литература может помочь
осознать чужой опыт. Видимо, каждой нации (как и каждому человеку) суждено
пройти весь путь ошибок и мучений - с начала до конца. Но я уже просто для
себя, для разрядки темперамента, не мог отказаться от того, чтобы не
выговориться в Англии и в Испании.
На Западе я покинул всякие заботы о тактике, которую так рассчитывал в
Союзе, тут пренебрегал, кому что не понравится (не представлял, насколько
густо тут скоро сдвинутся противники), - а только бы высказаться вволю!
Лишь в конце ноября вернулся домой. (Игнат больше двух часов неотрывно стоял
у окна, чтобы первому оповестить братьев. Я сел за обеденный стол - Игнат
пришел, сел рядом и молча смотрел, как я ем.) Зимы в этом году у меня как и
не было, уже потерян покой, места нет - и работа серьёзная не пошла. Только
очень стало ясно, что умирают уже немногие старики, свидетели революции, и
вот последний момент, когда ещё можно воззвать к ним писать воспоминания. И
я написал обращение*. А - каков же обратный адрес? Не Цюрих же, уезжаем.
Придумали, хотя странно выглядело: просить присылать в эмигрантские газеты,
кто на каком континенте, а те нам позже перешлют.
А уже и с радио "Свобода" наслали мне пачки тех заветных передач "Два
тридцать ночи", которые я так хитроумно и сложно собирался добывать, через
Бетту, в СССР. И вот скрипты тяготеют - доступно на полках моих, - а мне и
сесть за них некогда, всё раздёргано, всё куда-то надо гнать.
Конечно, гебистские провокации не отлипали, вот получаем сведение: пущено по
пражскому самиздату письмо от какого-то чешского журналиста из Женевы якобы
своему другу в Стокгольм: будто виделся со мной, и я предупреждал чехов, что
Дубчек - честолюбивый карьерист и неспособный политик, надо не доверять ему
и изолировать его!
Но где-то есть предел, за которым уже перестаёшь ощущать все эти прилипы,
укусы, подлоги. И уже я - набираю метеорной скорости для прощальной спирали
по Европе. В тот февраль я задумал поехать выступить ещё и в Италии - такой
у меня был разгон. Но - никак не хватило времени, уже коротки были
европейские сроки для всех подготовок, разборок, рассвобождений, всё
увеличивался неразобранный архив. В Италию - не поехали.
А Франция была по пути, как ни ехать, всё через неё. И Франция шла первой в
печатании моих книг. И под Новый год Никита Струве уговорил меня ещё в
Цюрихе дать интервью журналу "Пуэн". Дал**.
Желая иметь преимущество наблюдать за страной, а не чтоб она наблюдала за
мною через корреспондентов и фотографов, я подготовил поездку в Англию без
огласки: через одного лишь Яниса Сапиета, из Би-би-си, уже знакомого мне и
по первому дню моей высылки; латышский эмигрант (мать - русская из
Новгорода), протестантский пастор, с безупречным русским языком и очень
сочувственный также и к русским проблемам (из тех немногих, кто понимает,
что коммунизм и русские - разные понятия). Он искал нам с Алей и приют, где
жить, и вёл переговоры с известным телекомментатором Майклом Чарлтоном об
интервью, и постепенно расширял круг возможных дел и встреч. Что очень
хотелось включить - автомобильную поездку по Шотландии, какая-то всегда была
любовь, уважение к самому этому звучанию - Шотландия. Но - опять не хватало
дней, и, значит, уже никогда не хватит.
С пересадкой в Париже помог нам Никита Струве (мы, конечно, всё поездами).
Ла-Манш переезжали паромом на воздушной подушке - стремительное современное
чудовище, сказочно, когда, гудя, наползает на берег и бока его опадают. Мы
всё думали, как бы из поезда от Парижа до Лондона не вылезать, - нет, не
получилось ни туда, ни обратно, железнодорожные паромы уже не ходят. Значит
- сплошные пересадки и перетаск чемоданов.
Что значит - свой Диккенс! С первых же английских лиц на таможне, потом в
автобусе, на дуврском вокзальчике, в поезде до Лондона, на Черинг- кросс,
где нас встречал Сапиет: какие характерные, круто вылепленные, до чего ж
индивидуальные лица! - но почти всех мы их, кажется, знаем по Диккенсу,
самые удивительные из них - лишь только напоминание: да, да, и тебя
встречали! И по виду каждого мы угадываем, чтбо он мог бы сейчас пошутить. И
как знакомый узнаём потемневший, запущенный дуврский вокзальчик, и
кондуктора в поезде, и выходного вокзального, проверяющего билеты, и через
стёкла автомобиля быстро называемые Сапиетом места: Трафальгарский сквер,
Букингемский дворец (только голову кружит от левого движения). Мы скрываемся
в Виндзор. Но и там, в гостинице (окно на Темзу, плавают утки и лебеди, а на
том берегу - гребные эллинги Итона), - опять "знакомы" все служащие и эта
трогательная престарейшая перекособоченная мебель в номере, неуклюжий шкаф,
комод, а до зеркала никому не дотянуться, всегда везде не слишком тепло, не
слишком чисто, в кране нельзя получить смешанной тёплой воды, а не
удивительно, если горячая и не идёт, и ещё предстоит потом видеть холодные
неотапливаемые усадьбы (впечатление, что в Англии всегда не хватает угля и
дров), - как будто нарочно неуютно устроились они в сырой стране, но вот это
всё и трогает к ним сочувствием. Как будто оказываются они дома гораздо
беззащитней и добродушней, чем выступают перед лицом мира и на сцене
истории.
В этом раздвоении я брожу по Виндзору, гуляю вдоль Темзы, готовя ещё новое,
добавленное: выступление по радио, кроме телевидения. Везде мы не называясь
или очень по доверенности: смотрим ли древнюю Итонскую библиотеку (в
колледже каникулы); мемориал принца Альберта с достойной уходящей надписью
(из апостола Павла): "I have fought the good fight. I have finished my
course", - хотел бы и я сметь сказать так в конце жизни; смотрим ли сам
Виндзорский замок, те крылья, куда пускают; или катим в Оксфорд, встречаться
с моим заветным переводчиком Гарри Виллетсом, или в Кембридж - с дочерью
Гучкова.
Гарри Виллетс (он не выносит писать письма, и мы по письмам почти не были
знакомы) произвёл на меня обаятельное впечатление: такой теплодушевный и