такой даже русский - от многолетних усердных занятий русской темой, и жена
из России. Он - редкий переводчик не только по своему таланту, но по
беззаветному отношению к переводческому долгу: перестаёт ощущать перевод как
вид заработка - а разделяет со-авторскую ответственность, ему невыносимо
выпустить перевод не в лучшем виде, он с авторскими мучениями долго
доискивается последних слов. От этого - работа его медленна, переводы
затягиваются невыносимо, издательства раздражаются. Но - зато какой перевод!
Итак, мы ездим-бродим по Англии - и я в раздвоении, потому что с удивлением
открываю: вот эту Англию, которую вижу сейчас, я, оказывается, всегда любил
и даже узнаю? И это тянет меня смягчить все мои гневные упрёки,
приготовленные жёсткие приговоры, - но я не могу не отвращаться от той
жестокой напыщенной Великобритании на исторической сцене. Той - я должен
высказать всё несмягчённо, как ей, может быть, не говорили, - да ведь то
самое нужно и этой.
В первое же воскресенье, 22 февраля, мы поехали в чьё-то загородное имение,
и там было телевизионное интервью с Чарлтоном, так прокатившееся потом по
Англии и даже по Штатам*. Но показывать его должны были лишь в следующее
воскресенье, и так мы ещё продолжали неразоблачённо тихо жить в Виндзоре,
где я доканчивал готовить радиовыступление, потом так же тихо переехали в
Лондон. Здесь в один день я выпалил и радио-беседу (может быть, из лучшего,
что мне в публицистике удалось)**, и разоблачительно- убеждающую и
бесполезную встречу с руководством восточноевропейского сектора Би-би-си***.
(Да разве мыслимо передать им всё подсоветское беспомощное изнурение от
журчливых и пустословных успокоений их комментатора А. М. Гольдберга, по
любым безнадёжным переговорам обнадёживающего, что будет хороший конец,
советские представители вытянули чистые носовые платки - доброе
предзнаменование! и этот же нескончаемый Гольдберг берётся комментировать
книги, кинофильмы, художественные выставки, - и та же паточная оскомина.)
Ещё мы пошли в парламент, посидели на хорах (запомнились театральные
всплески удивления, возмущения, деланный хохот оппозиции и развязно-сонные
вытянутые лейбористы-заднескамеечники с пренебрежением к этому учреждению, а
властный спикер уже не на мешке с шерстью, но ещё в парике). Ещё через день
- интервью о "Ленине в Цюрихе" для телевидения же (чёткий умный интервьюер
Роберт Робинсон, дельные вопросы)****. Наговорился, больше некуда. Два дня
нам с Алей оставалось на беготню по Лондону, по галереям, по театрам
(невозможно забыть "Генриха V" в Шекспировском с Аланом Ховардом, как и
удавиться можно было от занудства в очередном боевике "Смотрите, как всё
валится" Д. Осборна в Олд- Вике). И все остальные поездки и встречи были
полуанонимные, непотревоженно выполнили мы свою программу, уехали, - и лишь
тогда напечатали в газетах, что я - был в Англии, и стали передавать
интервью с Чарлтоном. (Через два месяца это интервью имело то последствие,
что намеченный визит в Москву генерального директора Би-би-си Каррена был
отменён советским Госкомитетом по телевидению: передача интервью с
Солженицыным свидетельствует, что Би-би-си продолжает тактику времён
холодной войны.)
В Касьянов день, 29 февраля, мы отплывали от сумрачного холмистого Дувра -
было ощущение хорошо сделанного дела. И отзывы из Англии потом -
подтвердили. Интервью передавались повторно, печатался текст
радиовыступления повторным же тиражом - впервые в истории журнала Би-би-си
("Listener"). Исключительно доброжелательно Англия приняла все мои дерзости,
и даже не разгневалась, что я иронически приподнял Уганду, по истекающим
последствиям, важнее Великобритании. Приняла, прислушалась - но будет ли во
всём этом толк? Однако: неисправимый порок мира, отпавшего от всякого даже
представления об иерархии мыслей: ничей голос, ничья сила не могут ни
запомниться, ни подействовать. Всё перемелькивает и перемелькивает в новое
разнообразие. Калейдоскоп.
Хорошей упругостью я был тогда заряжен. Немало выступив в Англии, я на
другой же день в Париже начинал опять как свежий. И про себя-то зная свой
скорый отъезд в Америку и прощанье - принимал и принимал, какие заявки ни
были, - японское ли телевидение*****, "Интернэшнл геральд трибюн" совместно
с "Нью-Йорк таймс", или "Франс суар"******.
Мне в то время казалось, что я довольно разнообразно говорю, каждый раз как
будто что-то новое. Недавно, уже после Гарвардской речи, пришлось послушать
те плёнки - и я изумился: ведь одно и то же! решительно одно и то же я
повторяю на все лады, на все лады все эти годы, во всех странах, всем
корреспондентам. Говори-говори! полная свобода! Сказанное месяц назад - уже
забыто. Ах, политическая публицистика сама вгоняет в эту карусель. (Впрочем,
Наполеон говорил: "После пушек самое сильное средство - повторение".)
Конечно, и в Париже было устроено выступление по телевидению. И задумано
очень хорошо: зрители смотрят фильм "Иван Денисович", а потом я отвечаю на
телефонные звонки со всей Франции. Необычно, ответственно, я очень готовился
и волновался. Но организаторы сумели всё сильно смешать: рядом посадили
поверхностного и равнодушного комментатора (я думал - буду смотреть в
объектив и никто не будет вмешиваться); он задавал от себя размазанные,
вялые, неинтересные вопросы, когда телефоны разрывались самыми острыми. Сбил
всё настроение, а потом стеснились телефонные вопросы - а времени не
хватило*. Остался я недоволен этим выступлением. Впрочем, отклики печати
почти сплошь были весьма благоприятны, "Монд" сдерживала ярость ко мне, а
советское посольство вручило формальный протест французскому правительству.
Средь этой публицистической скачки один денёк отвёл душу в литературном
интервью с Н. Струве**.
Итак, прощай, Париж. А теперь в испанскую поездку надо опять - оторваться
незаметно (приехал за мною неизменный, верный, находчивый В. С. Банкул),
теперь ехать дальше как можно долее анонимно, нигде не открывая следов. Ещё
долгий кусок по Франции, а тут меня только что много показывали, трудно не
узнаться.
Сколько уж, кажется, я Францию видел, а - всё новое, всё новое глазу, и
пластами нагромоздились века, короли, полководцы. Замки, замки - Амбуазский,
Шеверни, Шамборский. Анжуйские графы, предшественники Плантагенетов. Здесь
комната Генриха II, там сундук Генриха IV, здесь родился и умер Карл VIII. И
неужели все эти замки (иные - даже во Французскую революцию не
конфискованные, отстояли себя, собравши верных) ещё будут инвентаризовать
коммунисты, которых многие французы не первый раз ожидают ко власти?
А совсем особое чувство - вступить не в поражающие эти замки, но в скромный
частный дом великого человека: дом Леонардо да Винчи в Амбуазе, всего-то
двух его последних лет жизни, когда пригласил старика на покой Франциск I.
Ходить по коротким этим аллейкам, застыть на мшистом мостике через ручей, и
тщетно пытаться перенять его мысли, настроения, опасения - что при жизни
равняло со всеми его, ни с кем несравненного. С поколениями, с веками
сколько ж вырастает сочувствователей этим всегда одиноким людям, как мы
готовы их защищать, поддержать через слой времён, - но нет им нашего заслона
в их горькие годы, а современники предпочитают ненависть, преследования,
клевету.
Сколько угодно можно слышать о гениальности изобретений Леонардо, но вполне
поразиться можно только - пройдя все восстановленные его модели. Почти
автомобиль. Почти танк (от ручной тяги). Крыло для человека. Геликоптер.
Самолёт без мотора. Парашют. Камнемёт. Самонакатные пушки. Почти зенитная
пушка. Счётчик пути. Подшипники. Зажимной ключ. Пресс для печати. Водяная
турбина. Гигрометр. Ветрометр. Воздушное охлаждение для дома в жару! И всё
это - с XV на XVI век!
А в других комнатах - Джиоконда, автопортрет со струящейся бородой,
очаровательные бабёшки, мальчишки. И из его сочинений: "В юности целомудрие
- в старости разум". "Не предвидеть - уже стонать".
От Биаррица до Сан-Себастьяна попали мы в полосу шторма: тряслись вывески,
падали телевизионные антенны, срывало и несло дорожные указатели, рвало
провода, по набережным ветер гнал струи воды, наш автомобиль толкало
порывами, клочья пены неслись сюда как крупные насекомые, под маяком
взрывались белые протуберанцы брызг. Всё это, да с чёрным небом, подходило к
тому настроению, как я въезжал в Испанию: так и мнилось, что она вступала в
свои последние сроки. И в Сан-Себастьяне из-за наводнения были толпы,
запреты движения, полиция - так и казалось, что опять очередной конфликт в
Басконии, что-нибудь вытворили баски-террористы? В Испанию я въезжал слишком
неравнодушно: "любимая война" нашей юности сроднила нас до ответственности,
хотя и переполюсованной за столько лет с тех пор. Я ехал не посмотреть, но
помочь, сколько могу, как своей бы родине.
А навстречу неслись наблюдения, какие, может, и по книгам можно составить,
но для меня новы. Общее впечатление: бедность, какой в Европе не ожидаешь,
ещё эта - красноватая неплодородная кастильская земля. Местами что-то
кавказское: на бесплодной горе - черепичные крыши, как сакли. Вьючные ослы.
Даже в Бургосе - грязные пустыри, и на них играют черномазые ребятишки. Этот
католический центр в самые грозные дни войны был прибежищем Франко. Сегодня,
в субботу, в церквах - немногие, почти только пожилые. А развязные девушки
курят в кафетериях, парни горланят песни на улицах, - не знали они той
гражданской войны и чтбо им память её! С большого книжного прилавка на улице
бойко торгуют, идут - детективы. - Такие редкие сёла на неплодородии, а
хуторов и вовсе почти нет. Но въезжаешь в Вальядолид - семиэтажные здания,
ущелья улиц. В воскресенье утром по улице идёт группа ново-молодых людей в
бело-чёрных шарфах, с дерзкими трубными звуками и плакатом - неизвестно кому
что доказывают. А в храме - не без ребятишек, и молятся на каменном полу, и
тянутся положить сбор. В притворе - много нищих, как бывало и у нас (одна из
многих черт, странно сближающих Испанию с Россией, значит и то, что -
подают). А на стене собора снаружи: "Хозе Антонио Примо де Ривера - жив!",
копятся политические потенциалы. - Благоговейно окунаешься в дом Сервантеса.
Ещё одна мне близость, и какая: через плен, рабство. - И почти сразу -
Саламанка, неповторимого тёпло-золотого камня, да ещё в солнечный день. (В
противность англичанам в воскресенье все испанцы - на улице, тоже русская
черта. И - семячки!) У церкви Вера Крус: "Павшим за Бога и за Испанию!" На
стене старого собора - снова (да места всё франкистские): "Хозе Антонио
Примо де Ривера!" - и десять миртовых венков. "Король, мир и демократия -
наследство Франко". - Неподражаемая средневековая Авила, сколько же можно
втиснуть внутри городской стены! - И опять до перевала почти пустыня. На
голом пейзаже особенно мучительно выпячивают рекламы, вот эта, по всей
Испании - реклама автомобильных покрышек, но такой отчаянный взлёт руки и
рот разверстый - как будто сама Испания кричит, уже ни на что не надеясь, -
и никто в мире не слышит её. За перевалом - цветущий нежно-лиловый миндаль,
кипарисы, густоветвенные круглые оливы, виноградники, и снуют на осликах с
бутылями в корзинах, со вьюками (точно как Санчо Панса), и слышится хриплая
крикливая речь.
Толедский Алькасар, поэма и легенда той войны! полковник Москардо и
пожертвованный им сын, образ из "Илиады". (Красные позвонили полковнику в
крепость: "убьём твоего сына". - "Передайте ему трубку. Да здравствует
Испания, сынок!") Семьдесят дней обороны, меньше литра воды на человека в
день, двухсотграммовый хлебец - и защитникам, и роженицам в тёмных подвалах,
атаки, атаки, осада, артиллерийские обстрелы на уничтожение, сшиблены башни,
порушены стены, подкопы, подрывы, сровнены стены с землёю, обливание
осаждённых огнём, подготовка потопа на них, - все эти республиканские методы
выстояны героями (и добереженбо полтысячи женщин и детей). "Сделали из
Алькасара символ свободы отечества". - Даже в нашу республиканскую юность