оборотень, - только еще начинается, и это будет долгая и кровавая борьба.
Антонов-Овсеенко тяжело затянулся, долго, изучающе посмотрел на
Исаева, потом, вздохнув, странно улыбнулся:
- Знаешь, мне, как человеку военному, - как-никак прапорщик с пятого
года, тридцать два года стажа, - известны все военные приказы... Но есть
один, которого нет в уставах: "Приказано выжить"... Понимаешь?
- Понимаю, - ответил тогда Исаев. - Но отдают ли там, дома, себе
отчет в том, что...
Антонов-Овсеенко перебил его:
- Максим, там отдают себе отчет во всем. Ясно? Во всем.
"Приказано выжить", - повторил себе слова Антонова-Овсеенко Штирлиц.
- Но лишь по закону совести. Иначе следует исчезнуть. Жизнь, купленная
ценою бесчестья, - не жизнь, а существование..."
Он вспомнил, как в двадцать седьмом, в Шанхае, получил приказ
Менжинского внедриться в движение национал-социалистов. Ему казалось тогда
- чем глубже он вникал в идеи Гитлера, - что Центр заблуждается, считая,
что этот фанатик опасен, что он сможет прийти к власти. Лишь в тридцать
третьем году он понял, как был прав Вячеслав Рудольфович, когда
предполагал самое страшное еще за шесть лет перед тем, как оно, это
страшное - приход нацистов к власти, - свершилось.
До сих пор Штирлиц - сколько ни думал о причинах, приведших к власти
фюрера, - не мог объяснить себе этот феномен. Да, рознь между
социал-демократами и коммунистами, отсутствие общего фронта не могло не
помочь правым ультра одержать победу, но почему Гитлер?! Были серьезные
силы в Германии начала тридцатых годов, стоявшие на консервативных,
устойчиво антикоммунистических позициях: армия, в первую очередь;
"Стальной шлем"; "Немецкая национальная партия". Отчего не этот блок
пришел к власти, а Гитлер? Игра на прекрасном термине "социализм", на его
притягательной силе для рабочего класса? Выдвижение - наряду с термином
"социализм" - примата его национальной принадлежности? То есть в пику
Москве - не Интернационал, не счастье всем, но лишь избранной расе господ,
нации немцев? Неужели одержимый национализм, то есть преклонение лишь
перед с а м и м и с о б о ю, столь могуществен и слеп в начале своего
пути, что может застить зрение исторической памяти? Ни одно национальное
движение, построенное на идее примата расы, никогда не одерживало и не
сможет одержать окончательной победы, это ясно каждому. Тогда каким же
образом Гитлер смог одурачить народ Гете, Вагнера, Гегеля, Гейне,
Бетховена и Баха? Неужели народу, целому народу, было угодно, чтобы вину
за то, что в стране нет хлеба и маргарина, возложили на евреев, цыган и
интриги Коммунистического Интернационала? Может быть, людям вообще угодно
переваливать вину за существующее на других? Спасительные козлы отпущения?
Значит, Гитлер и разыграл именно эту низменную карту, обратившись к самому
дурному, затаенному что существует в человеке, особенно в слабом и
малообразованном! Но ведь это более чем преступление - делать ставку на
низменное и слабое; это только на первых порах может принести дивиденды;
конечный результат предсказуем вполне: общий крах, национальное унижение,
разгром государственности...
"А какое фюреру до всего этого дело? - подумал Штирлиц. - Он всегда
жил одним лишь: субстанцией, именуемой "Адольф Гитлер"; он действительно
постоянно в мыслях своих то и дело слышал овации и рев толпы, многократно
повторяющей его имя... Нет, политика надо проверять еще и на то, какова в
нем мера врожденной доброты, ибо добрый человек поначалу думает о других,
лишь потом о себе..."
Штирлиц ощутил усталость, огромную, гнетущую усталость. Вдали
показался Берлин; он угадал столицу рейха по скорбным, крематорским дымам,
струившимся в высокое светлое небо: налеты англо-американской авиации были
теперь круглосуточными.
"Если я снова остановлюсь, - вдруг отчетливо понял Штирлиц, - и выйду
из машины, и сяду на землю (машинально он отметил, что здесь, севернее, на
обочинах еще не было зелени и языки снега в лесу были покрыты копотью,
потому что ветер разносил дым пожарищ на десятки километров окрест), то я
могу не устоять, не удержать себя и поверну назад; приеду в Базель,
пересеку границу и лягу спать в первом же маленьком отеле - он примерно в
двухстах метрах от Германии, прямо напротив вокзала, улица тихая,
спокойная, хотя слышно, как гудят паровозы; но ведь это так прекрасно,
когда они грустно гудят, отправляясь в дорогу; папа водил меня на
маленькую станцию под Москвою, - кажется, называлась она Малаховка, - и мы
подолгу слушали с ним, как проносились поезда, стремительно отсчитывая на
стыках что-то свое, им одним понятное... Тебе нельзя останавливаться
сейчас, старина... Езжай-ка к себе, прими душ, выпей крепкого кофе и
начинай работу..."
Не доезжая трех поворотов до дому, Штирлиц резко притормозил: дорогу
перебежала черная кошка со смарагдовыми шальными глазами.
Он знал, что здесь его, увы, никто не обгонит: в Бабельсберге почти
не осталось машин - все были конфискованы для нужд фронта, а те, которые
не годились для армии - деревянные горбатенькие "дэкавушки", - стояли в
гаражах - бензин был строго лимитирован; он понимал, что прохожего,
который первым пересечет ту незримую линию, где промахнула кошка, ждать
придется долго: люди выходили из домов только во время бомбежек, чтобы
спрятаться в убежище; все ныне жили затаенно, локоть к локтю, в ожидании
неминуемого конца - это теперь было понятно всем в рейхе, всем, кроме
великого фюрера германской нации, который фанатично и беспощадно держал
народ в качестве своего личного, бесправного и бессловесного заложника.
"Я подожду, - тем не менее сказал себе Штирлиц, выключив мотор. -
Что-что, а ждать я умею. Все-таки черная кошка, да еще слева направо, во
второй половине дня, накануне возвращения в мой ад - штука паршивая, как
бы там ни говорили..."
Вторым слоем сознания он понимал, что черная кошка была лишь поводом,
который позволил первому, главному, холодно-логическому слою сознания
приказать руке повернуть ключ зажигания: каждый человек многомерен, и в
зависимости от уровня талантливости количество этих таинственных слоев в
коре мозга множится тяжким грузом мыслей и чувств, сплошь и рядом прямо
противоположных друг другу.
"Просто-напросто мне надо еще раз все продумать, - сказал себе
Штирлиц. - Я встрепан с той минуты, когда дал согласие вернуться. Я
понимаю, что этим согласием я, видимо, подписал себе смертный приговор...
Но ведь только больной человек лишен чувства страха... Значит, давая
согласие вернуться я оставлял себе хоть гран надежды, нет? Бесспорно. В
чем я могу быть засвечен? Во всем... Это не ответ, старина это слишком
просто для ответа, не хитри с собою. Ты понимаешь, что одним из главных
уязвимых мест является сестра пастора и ее дети. Если их все-таки
в ы ч и с л я т и возьмут в гестапо, мне не будет прощения. Это раз. Их,
конечно, трудно, практически невозможно вычислить, документы надежны, в те
горы вот-вот придут американцы, но ведь я был твердо убежден в
безопасности Плейшнера, а он погиб... А сам пастор? Могут ли гестаповцы
нанести ему удар? Вряд ли... Они не смогут выдернуть его из Берна, силы у
них уже не те... Хотя всех их сил я не знаю... А что, если Шелленберг
вошел в контакт с Мюллером? Тогда его первым вопросом будет: "Каким
образом Кальтенбруннер и Борман узнали о переговорах Вольфа с Даллесом?" Я
должен продумать линию защиты, но я не могу собраться, а сейчас дорогу
перебежала кошка, и я поэтому имею право посидеть и подождать, пока
кто-нибудь перешагнет эту чертовину первым... Хорошо, а если пограничная
служба ввела очередное подлое новшество с тайным фотографированием всех,
кто пересекает рубежи рейха? И Мюллер сейчас рассматривает портрет Кати и
мой?.. Что я отвечу? А почему, собственно, он должен меня сразу об этом
спрашивать? Он наладит слежку и прихлопнет меня на контакте с теми
связниками, которые переданы мне в Потсдаме или Веддинге, дважды два".
Штирлиц устало поднял глаза: в продольном зеркальце была видна пустая
улица - ни единой живой души.
"Ну и что? - возразил он тому в себе, кто успокоился оттого, что
слежки пока не было. - В этом государстве вполне могли вызвать трех.
соседей и поручить им фиксировать каждый проезд моей машины, всех машин,
которые едут ко мне, всех велосипедистов, пешеходов и мотоциклистов... И
ведь безропотно станут фиксировать, писать, сообщать по телефону... Но я
отвожу главный вопрос... И задаст его мне Шелленберг... Со своей обычной
улыбкой он предложит написать отчет о моей работе в Швейцарии в те дни,
когда я засветил Вольфа. Он попросит дать ему отчет прямо там, в его
кабинете, - с адресами, где проходили мои встречи с пастором, с номерами
телефонов, по которым я звонил... А в Берне они вполне могли поставить за
мною контрольную слежку... Я ведь был убежден, что получу разрешение
вернуться домой, и я плохо проверялся. Ты очень плохо проверялся, Исаев,
поэтому вспомни, где ты мог наследить. Во-первых, в пансионате
"Вирджиния", где остановился Плейшнер. Очную ставку с тем, кто привез мою
шифровку на конспиративную квартиру гестапо "Блюменштрассе", обещал мне
Мюллер... Плейшнер не дал ему этой радости, маленький, лупоглазый, смелый
Плейшнер... Но тот факт, что я интересовался им, приходил в пансионат, где
он остановился, - если это зафиксировано наружным наблюдением, - будет
недостающим звеном в системе доказательств моей вины... Так... А что еще?
Еще что? Да очень просто: Шелленберг потребует вызвать пастора. "Он нужен
мне здесь, в камере, - скажет он, - а не там, на свободе". "Это
целесообразно с точки зрения дела, - отвечу я, - мы имеем в лице Шлага
прекрасный контакт для всякого рода бесед в Швейцарии". Сейчас без десяти
двенадцать. До боя часов у нас еще есть какое-то время, стоит ли рвать все
связи? Не говори себе успокоительной лжи, это глупо, а потому - нечестно.
Шелленберг не станет внимать логике, он - человек импульса, как и все в
этом вонючем рейхе. Бесы, дорвавшиеся до власти, неуправляемы в своих
решениях: их практика бесконтрольна, их не могут ни переизбрать, ни
сместить по соображениям деловой надобности, они уйдут только вместе с
этой государственностью. Между прочим, то, что я затормозил и стою посреди
дороги уже пять минут после этой проклятой кошки, работает на меня: так
может поступать лишь открытый человек; по разумению Мюллера, ни один
разведчик не стал бы привлекать к себе внимания... Ай да Штирлиц!
Интересно, я с самого начала придумал "кошачью мотивацию" или мне это
пришло в голову только сейчас? Я не отвечаю себе, и это форма защиты... Я
не должен отвечать ни Мюллеру, ни Шелленбергу, я должен заставить их
спрашивать... А этого я могу добиться только одним: первым человеком,
которого я увижу, должен быть Борман. Я ему передам пленку, которую добыл
пастор, о переговорах Вольфа с Даллесом... Почему бы нет? Как это у
римлян? Разделяй и властвуй... А из моего дома Борману звонить нельзя... А
почему я думаю, что мне позволят звонить оттуда, если Мюллер уже посадил
т а м своих костоломов?"
Он включил зажигание, посмотрел - чисто автоматически - в зеркальце и
заметил, как по тротуару бежал мальчик с собакой; он бежал испуганно,
втянув голову в плечи, видимо, ждал налета; лицо его было пергаментным и
морщинистым - такое бывает у стариков незадолго перед смертью, когда уши
делаются несоразмерно большими, мочка обвисает, становясь серо-синей,