спускается на это место. Я рад встрече с вами. Рад, что народ Шекспира
добрался сюда. Привет вам и прощайте! Я увижу вас утром, и туннель будет
налажен.
Он неожиданно повернулся и быстрой рысцой побежал в холмы, не
останавливаясь и без оглядки.
Никодимус покачал головой.
- Тут много загадок, - сказал он. - Многое надо обдумать. Много
вопросов надо задать. Но сначала я должен приготовить для вас обед. Вы уже
достаточно давно вышли из холодного сна, чтобы было безопасно есть.
Хорошую, солидную пищу, но на первых порах не слишком много. Вам следует
обуздать поспешность. Вы должны насыщаться медленно.
- Да подожди же минутку, черт побери, - возразил Хортон. - Ты должен
кое-что разъяснить. Ты почему помешал мне, когда знал, что я хочу спросить
насчет съедения этого Шекспира, кем бы он там ни был? Что значит, будто ты
можешь стать инженером? Ты же чертовски хорошо знаешь, что не можешь стать
им.
- Все в свое время, - сказал Никодимус. - Как вы и говорите, кое-что
следует разъяснить. Но вначале вы должны поесть, да и солнце почти зашло.
Вы ведь слышали, что сказало существо о том, что надо быть под крышей
после захода.
Хортон фыркнул.
- Предрассудки. Бабушкины сказки.
- Бабушкины сказки или нет, - не согласился Никодимус, - а лучше
подчиняться местным обычаям, пока не будешь уверен.
Поглядев вдаль через море волнующейся травы, Хортон увидел, что
солнце разрезано пополам линией горизонта. Травяные волны казались
полосами расплавленного золота. У него на глазах солнце погружалось все
глубже в золотое сияние и по мере погружения небо на западе
перекрашивалось в нездоровый лимонно-желтый цвет.
- Странные световые эффекты, - заметил он.
- Давайте вернемся на борт, - поторапливал Никодимус. - Идемте. Что
бы вы хотели поесть? Что скажете, например, насчет супа по-вишийски?
Чудные ребрышки, печеная картошка?..
- Недурной стол ты устроил, - заметил Хортон.
- Я изощреннейший повар, - заявил робот.
- Да ты хоть чем-нибудь не занимаешься? Инженер, повар. Что еще?
- О, многое, - отозвался Никодимус. - Я много умею делать.
Солнце скрылось и пурпурная дымка начала словно бы сеяться с неба.
Она нависла над желтой травой, приобретшей теперь цвет старой,
отполированной меди. Горизонт сделался агатово-черным, не считая
зеленоватого свечения молодой листвы в том месте, где зашло солнце.
- Чрезвычайно приятно для глаз, - высказался, глядя на все это,
Никодимус.
Краски быстро тускнели, и вместе с их потускнением по земле начал
прокрадываться холодок. Хортон повернулся, чтобы подняться по пандусу. И,
покуда поворачивался, что-то обрушилось на него, схватило и не пускало.
Схватило не по-настоящему, так как не было ничего, что могло бы хватать,
но некая сила утвердила себя на нем и поглотила, так что он не мог
двинуться. Он попытался бороться с нею, но не мог шевельнуть ни единым
мускулом. Он попытался кричать, но язык и горло застыли. Он вдруг оказался
голым - или почувствовал себя голым, не столько лишенным одежды, сколько
всякой защиты, открывшимся так, что глубочайшие уголки его существа были
выставлены на всеобщее обозрение. Возникло ощущение, что на него смотрят
или же проверяют, зондируют и анализируют. Раздетый, освежеванный,
открывшийся, так что наблюдатель мог докопаться до самого последнего его
желания и исходной надежды. Было так, сказала мелькнувшая в глубине
сознания мысль, словно явился Бог и завладел им, быть может, для того,
чтобы свершить правосудие.
Ему хотелось убежать и спрятаться, натянуть содранную кожу обратно на
тело и удержать ее там, прикрыть зияющее, распластанное нечто, которым он
стал, вновь спрятаться в изодранные лохмотья своего человеческого
существования. Но он не мог убежать и некуда было спрятаться, так что он
продолжал напряженно стоять, оставаясь под наблюдением.
Ничего не было. Ничто не появлялось. Но что-то же схватило его и
держало, и раздевало, и он пытался высвободить свой ум, чтобы увидеть это,
узнать, что это за штука. И пока он пытался это сделать, череп словно бы
треснул и сознание выпало оттуда, освободилось и раскрылось, так что могло
теперь вместить то, чего ни один человек никогда бы не понял прежде. На
один миг слепой паники ум его словно бы объял всю вселенную, стискивая
проворными мысленными пальцами все, что было в границах застывшего
пространства и текучего времени, и на мгновение, но только на мгновение он
вообразил, будто заглядывает глубоко в суть всеобщего смысла, сокрытого у
самых дальних границ вселенной.
Потом ум его сжался и череп вновь слился, и нечто отпустило его, и
он, шатаясь, потянулся схватиться за поручень пандуса, чтобы удержаться на
ногах.
Никодимус был рядом, поддерживал его и озабоченным голосом спрашивал:
- В чем дело, Картер? Что на вас нашло?
Хортон ухватился за поручень мертвой хваткой, словно тот был
единственной оставшейся у него реальностью. Тело болело от напряжения, но
ум еще сохранял нечто от своей неестественной остроты, хотя он и
чувствовал, как эта острота блекнет. С помощью Никодимуса он выпрямился,
Встряхнул головой и поморгал, проясняя зрение. Краски над морем травы
изменились. Пурпурная дымка преобразилась в глубокие сумерки. Медный цвет
травы сошел до свинцового оттенка, а небо сделалось черным. У него на
глазах появилась первая яркая звезда.
- В чем дело, Каптер? - снова спросил робот.
- Ты хочешь сказать, что не почувствовал этого?
- Почувствовал что-то, - ответил Никодимус. - Что-то пугающее. Оно
поразило меня и соскользнуло. Не с тела моего, но с ума. Словно бы кто-то
нанес удар мысленным кулаком, но промахнулся, только слегка задев мой
мозг.
6
Мозг-бывший-когда-то-монахом был напуган, а испуг приносит честность.
Исповедальную честность, подумал он, хотя никогда не бывал на исповеди так
честен, как сейчас.
"Что это было? - спросила гранд-дама. - Что мы почувствовали?"
"То была рука Божья, - ответил он ей, - коснувшаяся слегка нашего
чела".
"Это нелепо, - возразил ученый. - Это заключение, сделанное без
достаточных данных и без добросовестного наблюдения".
"Что же тогда вы извлечете из этого?" - спросила гранд-дама.
"Я не извлеку из этого ничего, - ответил ученый. - Я отмечаю это, вот
и все. Как проявление чего-то. Может быть, чего-то далекого в
пространстве. Пришедшего не с этой планеты. У меня отчетливое впечатление,
что это феномен не местного происхождения. Но покуда у нас не будет
побольше данных, мы не должны пытаться его охарактеризовать".
"Это самое наиполнейшее пустословие, какое мне приходилось слышать, -
сказала гранд-дама. - Наш коллега священник преуспел больше".
"Да не священник, - сказал монах. - Я вам говорил и говорю: монах.
Просто монах. В рваных штанах".
Так оно и было, сказал он себе, продолжая свою честную самооценку. Он
никогда не был ничем большим. Меньше, чем ничем - монах, боящийся смерти.
Не святой, которым его провозглашали, но хнычущий, дрожащий трус,
боявшийся умереть, а ни один человек, который боится смерти, не может быть
святым. Для подлинной святости смерть должна быть обещанием нового начала,
а он, вспоминая прошлое, понимал, что никогда не мог воспринять ее как
что-то иное, кроме конца и полного ничто.
Впервые, думая об этом, он смог признаться в том, в чем никогда не
мог признаться или не был достаточно честен, чтобы признаться прежде - что
он ухватился за возможность стать слугой науки, чтобы избежать страха
смерти. Хотя он и знал, что приобрел этим только отсрочку от смерти, ибо
даже будучи Кораблем, не мог избежать ее полностью. Или, по крайней мере,
не мог быть уверен в том, что избежит ее полностью, так как оставался шанс
- наималейший шанс, - который ученый и гранд-дама обсуждали сотни лет
назад, тогда как он старательно оставался вне дискуссии, боясь включиться
в нее, что с течением миллионолетий, если только они проживут так долго,
все трое, возможно, станут одним лишь чистым сознанием. И если таков будет
исход, подумал он, то тогда-то они и станут в самом строгом смысле
бессмертными и вечными. Но если этого не случится, им по-прежнему придется
встать перед лицом факта смерти, ибо космический корабль не может
существовать вечно. В свое время он станет, по той или иной причине,
изношенным, разбитым корпусом, дрейфующим между звезд, и в должное время -
не более, чем пылью на ветрах космоса. Но этого еще долго не случится,
сказал он себе, хватаясь за эту надежду. Корабль, при некоторой удаче,
может просуществовать еще миллионы лет, и это даст им троим время,
необходимое, чтобы сделаться одним чистым сознанием, - если только
действительно возможно стать одним чистым сознанием.
"Откуда же этот всеподавляющий страх смерти? - спросил он себя. -
Откуда это раболепие перед нею, не такое, как у обыкновенного человека, но
как у кого-то одержимого невыносимостью самой мысли о ней? Быть может, это
из-за того, что он утратил свою веру в Бога или, возможно, что было бы еще
хуже, вовсе никогда и не достигал веры в Бога? И если причина в этом, то
почему же он тогда стал монахом?"
Начав с честности, он и сейчас дал себе честный ответ. Он избрал
монашество в качестве занятия (не призвания, но занятия), потому что
боялся не только смерти, но даже самой жизни, и думал, что это, быть
может, достаточно легкая работа, которая обеспечит его укрытием от
пугающего его мира.
В одном он, однако, ошибся. Монашество не давало легкой жизни, но к
тому времени, как он это обнаружил, он уже вновь боялся - боялся признать
свою ошибку, боялся исповедаться даже перед самим собой во лжи, которой он
жил. Так что он оставался монахом и с течением времени, тем или иным
образом (более чем вероятно - по чистой случайности), приобрел репутацию
благочестия и набожности, бывшую некогда предметом зависти и гордости всех
его товарищей-монахов, хотя некоторые из них при случае делали кое-какие
недостойные, гнусные замечания. С течением времени, казалось, великое
множество людей стало каким-то образом прислушиваться к нему - не из-за
того, может быть, что он делал (ибо, по правде сказать, делал он лишь
малое), но ради вещей, которые он как бы представлял, ради его образа
жизни. Теперь, думая об этом, он гадал - не имело ли место недоразумение,
раз его благочестие проистекало не из набожности, как все вроде бы думали,
но из самого страха, и из-за страха же сознание его старалось сгладиться,
стушеваться. Дрожащая мышь, подумал он, ставшая святой мышью из-за своего
дрожания.
Но как бы то ни было, он сделался в конце концов символом Века Веры в
материалистическом мире, и один писатель, бравший у него интервью, описал
его, как средневекового человека, просуществовавшего до современности.
Образ, происшедший из этого интервью, опубликованном в имеющем большое
хождение журнале и написанного восприимчивым человеком, не стеснявшегося
для пущего эффекта слегка приукрасить факты, дал толчок, который несколько
лет спустя возвел его к величию, как простого человека, сохранившего
проникновенность, необходимую для возврата к первичной вере, и душевную
силу, чтобы удержать эту веру против вторжения гуманистической мысли.
Он мог бы стать аббатом, подумалось ему с волной нарастающей
гордости, а может быть, и более, чем аббатом. И когда он осознал эту
гордость, то предпринял не более нежели символическое усилие, чтобы ее
подавить. Ибо гордость, подумал он, гордость и, в конце концов, честность