телом ощущая, как ей тяжело сейчас и пытаясь уже не избавится хотя бы, но
по крайней мере до конца рабочего дня забыть давящее чувство того, что я
этому идейному мерзавцу сродни. "Зинульчик! Ты прислала какие-то гроши и
пишешь, что более не смогла. Пишешь, что и впредь уж не сможешь, потому
как родила. Уж не знаю, мой ли то ребенок или не мой, не виделись мы с
тобою, лапулька, давненько, так что всякое могло случиться - да это и не
важно. Я такой шаг с твоей стороны расцениваю, как предательство. Служение
великой идее не терпит мирской суеты. Непримиримая борьба за идеалы
грядущего освобождения народов требует от меня всех сил. Допрежь ты всегда
это понимала и, полагаю мнением, не будешь держать на меня зла за то, что
вперед я воздержусь от всяких с тобою сношений. Но порадуйся за меня: я
нашел наконец то, что искал..."
Это письмо было приобретено архивом уже в архиве полиции. Заметив
изменения в фигуре гувернантки, галантерейщик выпер лапульку с треском.
Какими-то крохами сбережений она еще сумела дотянуть до родов, сумела
родить, а, оклемавшись едва, не придумала ничего лучше, как идти на
панель. Опыта у двадцативосьмилетней русской идеалистки не было никакого
по этой части. По простоте она влезла на чужой пятачок, и ее зарезал
сутенер державших эту территорию дам. Что стало с ребенком, выяснить не
удалось.
Буквально раздавленный, я сидел, тупо глядя на ломкие мелкие
странички, покрытые бледной вязью выцветших чернил и, забыв всю
арифметику, считал на пальцах. Если в конце августа - пять, значит, в
конце сентября - шесть... значит, девять - в конце декабря. К началу
декабря я должен все закончить. Сдохнуть, но закончить. И вернуться. Пусть
поссорились, пусть видеть не хочет, пусть ненавидит уже, пусть у нее
кто-нибудь другой и всегда был кто-нибудь другой - надо находиться
поближе. На всякий случай. Вдруг понадобится помощь.
Рашке. Рашке, Рашке, Рашке...
Вновь, в который уже раз, я на какое-то время сменил ветхие бумаги на
терминал. Я так и не мог до сих пор уразуметь, что ищет Ступак, но, когда
ответ высветился у меня на дисплее, я даже не удивился, подумал только с
хищным удовлетворением: ага. Похоже, подсознательно я этого ждал.
Отто Дитрих Рашке, молодой, из ряда вон талантливый химик-органик, в
конце пятидесятых был восходящей звездой, ему прочили блестящую
будущность. Однако года с шестьдесят второго его активность сходит на нет.
Он не публикуется, не участвует в ученых съездах и собраниях, не
поддерживает и, подчас, даже резко рвет все контакты с коллегами. Коллеги
злословят и ехидно подмигивают друг другу: тема Рашке, которая выглядела
очень заманчиво, видно, оказалась блефом. Ему стыдно смотреть нам в глаза!
А Рашке безвыездно живет в дешевенькой мюнхенской гостиничке, с
национальной пунктуальностью прогуливается в любую погоду с десяти до
одиннадцати утра и с пяти до семи вечера по живописным набережным Изара -
ясные глаза, юная мечтательная улыбка - и все чаще наезжает, оставаясь там
погостить на день, на два, а потом и на неделю - на две, в имение Альвиц,
принадлежащее его меценату Клаусу Хаусхофферу. Во время одной из вечерних
прогулок, в апреле семидесятого года, он погибает при не вполне ясных - а,
попросту говоря, вполне не ясных - обстоятельствах, не исключающих
чьего-то злого умысла.
Семидесятого.
У покровителя наук Хаусхоффера на лице с детства не было мечтательной
улыбки. Возможно, она и в детстве туда не забредала. Этот отпрыск
благородного древнего рода, влиятельный магнат, жесткий прагматик, один из
лидеров военной партии при дворе баварских Виттельсбахов. После того, как
в шестьдесят шестом году Бавария выступили на стороне Австрии в ее
безнадежном конфликте с Пруссией и вместе с нею потерпела поражение,
Хаусхоффер утратил было позиции и даже впал в немилость - но через полгода
он уже обнаруживается в Берлине, доверительно беседует с Бисмарком и
стремительно трансформируется в горячего поборника германского
объединения. С тех пор, поскольку росло влияние Гогенцоллернов в Баварии,
постольку росло и влияние Хаусхоффера.
Если бы Рашке оставил больше печатных работ, если бы заявил
официально о каком-то своем состоявшемся открытии, он бы, вероятно, вошел
в историю науки как один из зачинателей биохимии. С младых ногтей его
интересовало влияние органических реагентов различного свойства на
состояние человеческой психики.
Ага.
Впору было дрожать от нетерпения, впору было замереть с поднятой
верхней лапой, как Тимотеус под сиренью в день моего отплытия. Но броска
не получилось. От Рашке почти не осталось следа - только замыслы, только
наметки...
Но.
Вот что он пишет моему Ступаку - видимо, в ответ на какое-то письмо,
которое либо не сохранилось, либо не нашлось. "Действительно, не так давно
я занимался выделением токсинов мухомора, обеспечивающих, по всей
видимости, известное нам с древности явление берсеркеризма. Мне казалось
очень заманчивым создать препарат, который на какое-то время, а быть
может, и навсегда, притуплял бы у человека чувство страха. Как облегчил бы
он, например, труды пожарных, или спасателей на водах, или бьющихся за
правое дело воинов. Однако, по независящим от меня обстоятельствам работу
мне пришлось прервать и покинуть Геттинген... По тону письма чувствуется,
что молодого химика буквально распирает от гордости за свой ум и свои
достижения, но чья-то сильная рука зажимает ему рот.
Вот что он пишет дальше: "Идея угнетения сдерживающих стимулов в
человеческой душе и, так сказать, медикаментозного усиления героического
начала натуры человека тоже, в принципе, не представляет собою ничего
невозможного. По-видимому, древним народам такие естественные медикаменты
были известны. Уже сейчас можно было бы очертить круг встречающихся в
природе предметов, среди которых следовало бы попытаться отыскать подобный
препарат. Главная трудность заключалась бы в том, как выделить его, как
сделать устойчивым, как добиться усиления его воздействия с тем, чтобы
совладать с искусственно вызываемым изменением системы ценностей не могла
бы ни единая душа, пусть бы даже была б о душа, подобная ангелу Божию..."
Ага.
Так вот как собирался Ступак вдунуть "в спящих людей благостный огонь
неприятия".
А идея, согласно которой революция давно бы произошла, если бы люди
не были бы так привязаны к своим обывательским радостям, к
женкам-буренкам, и не боялись бы кинуть в пламя все это, а потом и самих
себя, гвоздем застряла у Ступака в голове. Вот что он пишет Бакунину,
другану еще по балтийскому вояжу: "Михаил Александрович, голубчик! Вот вы
говорите, что организовали "Интернациональное братство", тайную боевую
организацию анархистов, и радуетесь, как дитя малое, надеясь, что послужит
оно спичкой, коей суждено поджечь старый мир. Не послужит, не подожжет.
Покуда человеки у нас вялы и благодушны, покуда не способен всякий мужчина
и всякая женщина, не памятуя ни о чем, опричь нанесенных им обид, отринуть
в единое мгновение то, чем живо простацкое сердце, и на самомалейшую
потугу любого деспотизма угнесть их отвечать сокрушительной местию, дело
революции безнадежно. Не помогут братства, не помогут речи. Поможет,
голубчик мой, великая наука, коя наконец-то начнет служить истинному
делу..."
Это он пишет летом шестьдесят четвертого, уже из Мюнхена, уже
повидавшись с Рашке. А вскоре их водой не разлить, они иногда даже гуляют
вместе, и молодой химик ради нового, по-русски безалаберного друга, даже
как-то раз начинает прогулку не в десять, а аж в три четверти
одиннадцатого, ибо друг проспал и не заехал за ним вовремя. Этот
потрясающий факт отметила в своем дневнике юная Герта Бюхнер, жившая
напротив гостиницы Рашке, и наблюдавшая его ежеутренние выходы, сидя у
своего окошка.
А в сентябре шестьдесят четвертого Рашке берет Ступака с собою в
Альвиц.
А годом позже Хаусхоффер, агитируя правительство Баварии за активную,
силовую политику и, в частности, за участие в неминуемом, по его мнению,
столкновении Австрии и Пруссии, делает в кабинете министров, в присутствии
короля, многозначительную оговорку: "Да, это будет еще старая война. Но
ведь это не последняя война. И даю вам слово, в новых войнах у нас будут
новые солдаты. Солдаты врага станут нашими солдатами".
А Рашкин сидит в Альвице почти безвылазно. А в Альвиц со всей
Германии прибывают какие-то странные грузы: тяжелые металлоконструкции,
мощные помпы, паросиловые установки и динамо-машины, бесчисленные
химикаты...
А Ступак то неделями не вылезает из Альвица, то вырывается вдруг и,
явно не ведая былого недостатка в средствах, колесит по коммунистическим
адресам Европы. Пытается договориться с Энгельсом, но терпит неудачу; в
его бумагах обнаруживается отрывок черновика письма неизвестно кому:
"Фридрих туп и пассивен. Человек, собирающийся писать "Диалектику
природы", ничего в природе не смыслит. Человек, призывающий к
насильственному ниспровержению реакционного строя, ничего не смыслит в
насилии. С "Интернационалкой" нам не по дороге".
Зато, когда в семидесятом году в Европе появляется Нечаев, они
встречаются и мгновенно становятся лучшими друзьями. Нечаев неделями позже
пишет Бакунину: "Петенька меня просто очаровал. Какая воля, какой ум,
какой размах! Он рассказывал мне много такого, что я принял бы за
прекрасную сказку, если бы он не привел доказательств. Скоро, скоро по
всему миру, неожиданно-негаданно для врагов наших то тут, то там, ровно
грибочки после дождя, начнут прорастать бесстрашные, неумолимые,
беспощадные и не сдерживаемые никаким Христом воители! Петенька обещал мне
большую статью для "Народной расправы", где, ничего, разумеется,
определенного не говоря, постарается вдохновить этой перспективою
слабеющие ряды нашего воинства". Вот этого-то, похоже, Петеньке не
следовало обещать. Когда писалось это письмо, Петенька уже исчез бесследно
по дороге из Лозанны в Мюнхен.
В семидесятом.
И в том же семидесятом, на торжественном праздновании дня рождения
сына и наследника, Карла Хаусхоффера, счастливый отец на глазах у двух
десятков ничего не понимающих гостей вложил в ладошки годовалого
малышатика, спокойно таращившего глазенки на праздничный стол,
благосклонно гукавшего и пускавшего пузырики на радость роившимся вокруг
него дамам, нелепый, ни на какую игрушку-то не похожий железный ящичек. И
малышатик сжал его пухлыми ангельскими пальчиками, и потащил в рот, но
ящичек не пролезал, пришлось ограничиться угрызением углов. С бокалом
шампанского стоя над отпрыском, гордый и сияющий магнат, так ничего и не
пояснив гостям ни тогда, ни в последствии, заявил: "Сын мой! Ты младенец,
и ты неоспоримый властелин этого сундучка. Ты подрастешь, и станешь
неоспоримым властелином сундучка побольше и посложнее. А когда ты станешь
совсем взрослым, ты, я вверю, будешь неоспоримым властелином всего мира.
Пью за это!"
И, что называется, немедленно выпил.
Сундучок.
Деньги? Сокровища? Если бы он сказал "побольше и поценнее", я бы так
и понял. Слово "поценнее" здесь просто напрашивалось. Но в письме одной из
присутствовавших на церемонии дам, отправленном ею в Вену, сестре, было
написано именно "посложнее". Так не перепутаешь и не придумаешь. Даму это
выражение, судя по письму, удивило не меньше, чем меня.