слово распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той
музыке, в сравнении с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть,
они совсем ни о чем не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как
смерть. Ведь только мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может
быть известно только этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они
открыть не
(1) Человеческий голос (лат.) - в органе регистр, подражающий по
звучанию голосу человека.
могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда кажется, что это
последние потомки строителей вавилонской башни, языки для них смешались, и
эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой верхней террасы.
Я разглядываю первый ряд. Справа, среди мерцания розовых и голубых
тонов, я замечаю темную голову Изабеллы. Она стоит на коленях возле
скамьи, очень прямая и стройная. Узкая головка склонена набок, как у
готических статуй. Я задвигаю регистры гамб и vox humana и выдвигаю vox
coelesta (1). Этот регистр органа дает самые мягкие и далекие звуки. Мы
приближаемся к минуте пресуществления. Хлеб и вино претворяются в тело и
кровь Христову. Это чудо - такое же, как сотворение человека, возникшего
из глины и праха. По мнению Ризенфельда, третье чудо состоит в том, что
человек не знает, как ему быть со вторым, и все беспощаднее эксплуатирует
и уничтожает себе подобных, а краткий срок между рождением и смертью
старается как можно больше заполнить эгоизмом, хотя каждому с самого
начала абсолютно ясно одно: он неизбежно должен умереть. Так говорит
Ризенфельд, владелец Оденвэльдского гранитного завода, а он один из
беспощаднейших дельцов и сорвиголов в делах смерти. Agnus Dei qui tollis
peccata mundi (2)
После обедни больничные сестры кормят меня завтраком, состоящим из
яиц, холодной закуски, бульона, хлеба и меда. Это входит в мой договор.
Благодаря такому завтраку я легко обхожусь без обеда, ибо по воскресеньям
талоны Эдуарда недействительны. Кроме того, я получаю тысячу марок, как
раз ту сумму, на которую я могу, если захочу, проехать сюда и отсюда в
трамвае. Я ни разу не потребовал повышения оплаты. Почему - и сам не знаю;
а за уроки у сапожника Карла
(1) Небесный голос (лат.) - один из регистров органа.
(2) Агнец Божий, взявший на себя грехи мира (лат.).
Бриля и за репетирование сына книготорговца Бауера я добиваюсь прибавок,
как упрямый козел.
Позавтракав, я отправляюсь в парк, принадлежащий больнице. Это большой
красивый участок с деревьями, цветами и скамейками, окруженный высокой
стеной, и если не смотреть на забранные решетками окна, то кажется, что
находишься в санатории.
Я люблю этот парк потому, что в нем очень тихо и ни с кем не нужно
говорить о войне, политике и инфляции. Можно спокойно сидеть на скамейке и
предаваться весьма старомодным занятиям: прислушиваться к шуму ветра и
пенью птиц, смотреть, как свет просачивается сквозь яркую зелень древесных
крон.
Мимо меня бредут больные, которым разрешено выходить. Большинство
молчит, только некоторые говорят сами с собой, кое-кто оживленно спорит с
посетителями и сторожами, многие сидят в одиночку, молча и неподвижно,
склонив голову, словно окаменевшие на солнце изваяния, сидят до тех пор,
пока их не уведут обратно в палату.
Не сразу я привык к этому зрелищу, да и теперь еще иной раз пристально
разглядываю душевнобольных, как в самом начале: со смешанным чувством
любопытства, жути и еще какого-то третьего, безыменного ощущения, которое
я испытал, когда впервые увидел покойника. Мне было тогда двенадцать лет,
умершего звали Георгом Гельманом, неделю назад я еще играл с ним, и вот он
лежал передо мной среди цветов и венков, фигура из желтого воска, что-то
несказанно чуждое и до ужаса не имеющее к нам никакого отношения, оно ушло
в невообразимое навсегда и все же присутствовало здесь, как немая, странно
леденящая угроза. Позднее, на фронте, я был свидетелем бесчисленных
смертей и испытывал при этом не больше, чем испытывал бы, попав на бойню,
- но этого первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают все, что
было впервые. В нем воплотилась смерть. И та же смерть смотрит на
меня иногда из погасших глаз душевнобольных, живая смерть, пожалуй, еще
более загадочная и непостижимая, чем другая, безмолвствующая. Только у
Изабеллы это иначе.
***
Я вижу, как она идет по аллее, ведущей к женскому флигелю. Желтое
платье из шелка раскачивается, словно колокол, вокруг ее ног, в руке она
держит соломенную шляпу с плоской тульей и широкими полями.
Я встаю и иду к ней навстречу. Лицо у нее худое, и на нем выделяются
только глаза и рот. Глаза серо-зеленые, очень прозрачные, а губы
темно-алые, словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза ее
могут вдруг стать плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы - тонким и
горестно поджатыми, как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда
она такая, она - Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак
не угодишь, а когда она другая - это Изабелла. Оба образа - иллюзия, в
действительности ее зовут Женевьевой Терговен, и у нее болезнь, носящая
некрасивое и несколько фантастическое название - шизофрения; при ней
происходит раздвоение сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева -
то Изабелла, то Женни, всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева
- одна из самых молодых в этой больнице. Говорят, ее мать живет в Эльзасе,
довольно богата, но мало интересуется дочерью, - по крайней мере, я ни
разу ее здесь не видел, с тех пор как познакомился с Женевьевой, а это
было уже полтора месяца назад.
Сегодня она - Изабелла, я это сразу вижу. Тогда она живет в призрачном
мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он легок и невесом, и
я бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг
опустились, играя, к ней на плечи.
- Как хорошо, что ты опять здесь! - говорит она, и лицо ее сияет. -
Где ты пропадал столько времени?
Когда она - Изабелла, она называет меня на "ты". Тут нет никакого
особого отличия: Изабелла тогда говорит "ты" всем на свете.
- Где ты был? - спрашивает она еще раз.
Я делаю жест в сторону ворот.
- Где-то там, за стеной...
Она смотрит на меня испытующе.
- За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?
- Наверное, но если бы я хоть знал что!
Она смеется.
- Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдешь!
При имени "Рольф" я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня
так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом
не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился
еще какой-то Рауль. Рольф - это, видимо, некий скучный покровитель, я
терпеть его не могу; Рауль - что-то вроде соблазнителя; но больше всего я
люблю, когда она называет меня Рудольфом, - тогда она становится
мечтательной и влюбленной. Мое настоящее имя - Людвиг Бодмер - она
игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с
ним.
В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я
привык. Тогда я еще держался общепринятых взглядов на душевные болезни и
непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства,
попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм - и тем
поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва
мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имен и лиц
казалась у нее игрой, - иногда и теперь еще кажется, - но потом я понял,
что за хрупкими построениями ее
фантазии все же беззвучно притаился хаос. Его еще нет, но он подстерегает
ее, и это придает Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать
лет и болезнь делает ее иногда трагически прекрасной.
- Идем, Рольф, - говорит она и берет меня под руку. Я еще раз пытаюсь
освободиться от ненавистного имени и заявляю:
- Я не Рольф, я Рудольф.
- Ты не Рудольф.
- Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везет. Она улыбается, как
улыбаются ребяческому вздору.
- Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя
принимаешь. А теперь пойдем, Рольф.
Я смотрю на нее. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не
больна, а только представляется больной.
- Это скучно, - говорит она. - Отчего ты непременно хочешь всегда быть
тем же самым?
- Да, отчего? - повторяю я удивленно. - Ты права: почему человек так
стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему
мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
- И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер все развеет. Почему вы
не хотите этого признать?
- Доктор тоже? - спрашиваю я.
- Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А
ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью,
когда на нее не смотришь.
- А какая же она может быть? Наверно, серая или черная. И серебряная,
если светит луна. Изабелла смеется.
- Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
- Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним
вместе - пчелы и аромат цветов. Ее желтая юбка надувается парусом.
- Травы тогда просто нет, - заявляет она.
Мы идем дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у
нее красное и блестит от слез. Двое растерявшихся родственников идут рядом
с ней.
- А что же тогда есть вместо травы?
- Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если
очень быстро обернешься, можно это уловить.
- Что именно? Что ее нет?
- Не это, а то, как она стремглав возвращается на место - трава и все,
что позади нас. Предметы - точно слуги, которые ушли на танцы. Все дело в
том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь еще увидеть, что
их нет... Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не
исчезали.
- Кто, Изабелла? - спрашиваю я очень бережно.
- Предметы. Все, что позади тебя. Оно только и ждет, чтобы ты
отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю ее слова. Вероятно, это такое
ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
- А меня разве тоже нет, когда ты отвертываешься?
- И тебя тоже. Ничего нет.
- Ах так, - отвечаю я с некоторой обидой. - Но ведь для себя-то я все
время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
- Ты повертываешься не в ту сторону.
- Разве и при этом есть разные стороны?
- Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
- А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
- Я? Меня же вообще здесь нет!
- Вот как! Но для меня ты все-таки здесь!
Выражение ее лица меняется. Она снова узнает меня.
- Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаше?
- Я же твержу тебе это постоянно.
- Недостаточно. - Она прислоняется ко мне. Я чувствую ее дыхание и
сквозь тонкий шелк платья - ее грудь.
- Всегда недостаточно, - говорит она, вздохнув. - Почему этого никто
не понимает? Эх вы, статуи!
Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне еще остается? Я смотрю на нее,
она прекрасна, она меня волнует, она влечет к себе, каждый раз, когда мы
вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий,
а потом все вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я
чувствую растерянность, и в душе остается только смятение. Душевнобольную
женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу.
Это все равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под
гипнозом. И все-таки ее близость волнует меня.
Зеленые тени, лежащие па аллее, расступаются - и перед нами залитые
солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.
- Надень шляпу, Изабелла, - говорю я. - Врач настаивает, чтобы ты
прикрывала голову. -Она бросает шляпу в цветы.
- Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у