коротко стриженный, с короткой же бородой полукругом
под чисто выбритым подбородком, поцеловал ручку Марии
Николаевне, слегка поклонился мне и, подавая руку, сказал:
"Очень приятно. На самом деле, очень приятно. Мы с
Машей так и коротаем вечера, да теперь, можно сказать, и
года, никого, кроме друг друга, почти не видя. Впрочем, не
в этом причина грусти, даже если грусть и осталась какая-
нибудь". Говоря, он едва заметно жестикулировал в такт
словам. Мне отчего-то стало необыкновенно легко. Первый
стакан чая оказался таким крепким, что у меня закружилась
голова, как от счастья, и я невольно закрыл глаза. "Чересчур
крепко, да?" Не дожидаясь ответа, Иван Семенович налил
мне второй стакан, положив в него четыре куска сахара, и
придвинул тарелку с пирожками. "Вы ведь много сахару
кладете, да? Я умею заранее угадывать, кто много кладет,
кто мало, а кто пьет пустой". - "Наш неожиданный гость
занимается философией, - сказала Мария Николаевна, -
он мне вот только что об этом рассказал. А Сарра и Моисей
уже много лет как в отставке и живут под Москвой на даче".
- "Философией? - Иван Семенович зажег сигарету и стал
курить, почти не затягиваясь и плавно выпуская дым. - Я
не спрашиваю - какой. Но где та резкость, та
окончательность, без которой нет ни философии, ни
философа? Обрели ли вы ту точность и непререкаемость
отношения к самому себе, без которых не может быть
действительного отношения к другим - и это вне
зависимости от того, любите ли вы их или презираете. Я
столь откровенен с вами из-за полной непреднамеренности
нашей встречи, что, однако, нисколько не исключает ее
предопределенности. Впрочем, это так, соображения задним
числом. Я слишком поздно перестал быть человеком
действия, чтобы успеть начать философствовать или даже
говорить с философом".
"Да нет же! - поспешил включиться я, чтобы как-то
заполнить время для быстрейшего принятия решения, ибо
слова его о "человеке действия" и особенно манера курить
сигареты как сигары уже не оставляли никаких сомнений в
том, что он и есть Вадим Сергеевич. - Да нет же, какой я
философ? Только так, одно название. Жизнь еще мотает
меня из стороны в сторону. Хотя, конечно, лестно называть
себя философом - или когда другие тебя так называют. В
особенности, когда знаешь, что и профессии-то такой,
собственно, нет".
Ну еще чуть-чуть, и все станет на свое место. Ведь он
просто не может быть никем иным! Пробный шар,
посылаемый неопытной рукой бильярдиста-самозванца:
"Бывают времена, когда чтобы стать предателем, не надо и
предавать". И его непринужденная реплика: "Время здесь
ни при чем. Просто люди в кого-то верят, не замечая этого.
Замечают, только когда верить перестают. Тогда они
называют его предателем". - "Ну да, - уже
успокоившись, согласился я, - униженные и оскорбленные
всех стран и времен скорее простят их унижавших и
оскорблявших, чем тех, ну, кто не унижался и не
оскорблялся".
Иван Семенович достал из кармана висевшего на
спинке стула пальто плоскую серебряную фляжку и разлил
водку в маленькие граненые стопки ("вот и пирожки
пойдут"): "Я приглашаю вас выпить в память моего вот уже
как десять лет покойного друга". Я послал второй шар, уже
не пробный: "Когда умирает наблюдатель, то и
действователь перестает действовать, не так ли?" Он налил
по второй. "Я давно отвык удивляться - не на чем было
упражнять эту способность. Сейчас, признаюсь, я несколько
удивлен. Я не могу не согласиться с вами в том, что
наблюдатель и действователь - всегда в паре. Один без
другого не живет. Во всяком случае, не живет прежним
образом. Съешьте пирожок, сделайте милость". Я поднял
стопку: "Ну да, вместе с действованием ушли и сигары, не
правда ли? Медленно раскуриваемые, благородные в своей
тугой и упругой стати, лелеемые в мягких неторопливых
пальцах. Не то что невротически сглатываемые одна за
другой сигареты. Нет, истинный действователь не курит
сигарет. Пью в память наблюдателя и льщу себя надеждой,
что это тот не названный вами друг!"
Я закурил. Иван Семенович налил снова и сказал: "Все
же я настаиваю на полной непреднамеренности - несмотря
ни на что". - "На непреднамеренности чего? Нашей
встречи?" - "Всего, включая и нашу встречу". Мы съели
пирожки и выпили еще по стопке. "Твоя фляжка прямо
корнюкупея какая-то", - сказала Мария Николаевна (она
не пила). "Вы, мне кажется, скоро уедете отсюда навсегда,
- продолжал Иван Семенович. - Вы, человек, крадущийся
по аллеям магоновского сада, где вы не оставили ни
владенья своего, ни любовницы, ни счастья, ни даже
несчастья - ничего! Уедете себе на остров какой-нибудь. В
Англию, скорее всего". - "Но почему же в Англию? -
внутренне соглашаясь, но все же желая возражать, спросил
я. - Ведь я еврей. И если уж так случится, могу податься в
Иерусалим". - "Этому так легко не случиться, я думаю.
Это как с магоновским садом: вам навряд ли удастся найти
то, что не вы сами потеряли. Ваши батюшка и матушка
отменно за вас постарались: они потеряли, пусть сами и
находят. Ими забытое еврейство само к вам не вернется,
правда, Машенька?"
Это был явно ход в сторону, но я не уступал: "Я
люблю Англию - на расстоянии, разумеется, - но ведь на
Михаила Ивановича я уже все равно опоздал". Он, однако,
словно не замечая моего tour de force: "Так что все равно
уедете. Здесь вам не отойти в сторону - как-никак, а свое".
- "А как же Михаил Иванович?" - "А он и уехал. Тут ему
стало вовсе невозможно..." - "Так что же он, стало быть,
сменил схему жизни?" - "Пожалуй, если вам нравится это
выражение, хотя я бы предпочел другое: решился
переиграть партию, зная, что она не переигрываема".
Пора было уходить. Иван Семенович легко поднялся
со стула и, подавая мне пальто, сказал совсем уже
неожиданно: "Ваш визит только приблизил конец, которого
я равно не желаю и не страшусь. Вы человек из мира, мне
совсем не знакомого. Я даже не вполне уверен, что такой
мир вообще существует. Но и это мое суждение
сомнительно, ибо как можем мы судить о людях из чужих
миров? Не забавно ли, что некоторые из моих
современников по десятым годам вполне серьезно считали
меня агентом преисподней, а Михаила Ивановича -
агентом Интеллидженс Сервис. Так им, видимо, было легче
думать. Но, говоря о конце и совсем уже о другом мире, -
он очень мягко улыбнулся, - я желал бы умереть, обнимая
двух женщин - Машеньку и еще одну даму, которая
умерла сорок три года назад. Она часто зовет меня оттуда, а
я все не иду". - "Предатель", - сказала Мария
Николаевна, хотя было непонятно, потому ли он предатель,
что изменяет ей с мертвой соперницей, или потому, что не
спешит к последней. "А вас не тянет туда порой?" Когда я
признался, что пока - нет, то он заметил, что это оттого,
что пока там у меня никого нет. "Она-то все зовет меня,
уговаривает. Приходи, говорит, скорее, я жду, а то ведь так
изменишься, что я тебя и не узнаю. А я думаю: ведь если бы
я тогда молодым к ней ушел, то потом Машенька там меня
бы не узнала. Когда я спрашиваю себя, отчего меня никогда
не привлекали занятия сверхъестественным, ответ совсем
прост: оттого, что все и здесь кажется мне
сверхъестественным или, во всяком случае, не совсем
естественным". Так мы расстались.
Нет, даже сверхъестественная встреча в магоновском
доме, хотя и доставила мне огромное удовольствие, не
объяснила главного - и не только в отношении Вадима
Сергеевича, но и, в первую очередь, в отношении меня
самого. Вместо ответа я получил еще одну метафору. Да и
стоило ль вообще ввязываться ради тривиальнейшего из
решений: просто оказывается, что человек может прожить
как хочет семьдесят лет. Ну а потом, когда больше не
может, начинает (!) жить по-другому. А предательство? Ну,
это зависит в конечном счете от взгляда со стороны или -
как любил говорить покойный Александр Александрович
Реформатский, когда его спрашивали, сколько раз он был
женат, - "это как посмотреть".
Но так или иначе, а шлепяновскую концепцию
изменения схемы жизни пришлось "отревизовать", так
сказать. То есть сама по себе она все еще казалась мне
убедительной, но только как форма, в которую облекается
осознание человеком себя и своих обстоятельств. Само же
осознание, как только к нему прорвешься, оказывается
безнадежно другим. Главное, в чем я стал сомневаться
после усладительной встречи с первым из моих героев в
больничном закутке Марии Николаевны, это -
"действовательность" почти уже отождествленного Вадима
Сергеевича и "наблюдательность" пока еще мне неведомого
Михаила Ивановича. А что если дело обстояло как раз
наоборот: первый из них, хотя и слегка забавляясь, но
наблюдал, в то время как второй - сам не знаю, почему я
вдруг поверил себе в этом сразу и окончательно, - второй
начал с действования почти исступленного, а изменившись,
в отчаянии застыл. Но почему - в отчаянии? И тут уже сам,
без чьих-либо намеков и наводок, я вспомнил об Асе
Иософатовиче Думбане.
Думбан, друг моего тогда уже покойного знакомого
Дмитрия Ивановича Лонго, был, так сказать, вполне
"рассекречен" биографически и, хотя киевский караим по
происхождению, знал огромное количество "вспыхнувших"
и "погасших" молодых людей начала века на обеих сценах
- петербургской и московской. В первую войну он воевал
поручиком, а после 1918-го, до своей крошечной пенсии,
всю жизнь работал счетоводом в домоуправлениях. Жил он
в подвале на Тихвинской. В кафе "Националь", куда я его
пригласил на солянку и бефстроганов, я просто спросил:
"Кто был Михаил Иванович? Расскажите мне о нем все, что
вы знаете, если, конечно, это не секрет и не повредит
никому из живых".
Вынув из нагрудного кармана крошечный батистовый
платочек и тщательно протерев свою рюмку, Аса Думбан
налил мне и себе и воскликнул:
"Сэр! Нераскрытие вами псевдонимов, так же как и
воздержание от отождествления носителей имени-отчества
с носителями фамилий не только делают честь вашей
скромности, но и, безусловно, заслуживают поощрения в
виде ответной откровенности вашего случайного - это я,
сэр, - но от того не менее благодарного гостя". Он выпил
рюмку и продолжал: "Но прежде чем приступить к рассказу
о том немногом, что я знаю о нем и о немногих - о, совсем
немногих, почти не о чем говорить - других персонажах
нашей короткой драмы, вы, из чистого снисхождения к
словесным излишествам старого жуира, разрешите мне
небольшое введение. Ну, как если бы драма уже окончилась,
но что-то, относящееся не столько к сюжету и характерам,
сколько к сцене, атмосфере и условиям развития действия
- остается недопонятым, и я, сэр, с авансцены, задним
числом ввожу зрителя в обстоятельства, самим действием
не проясненные. Но это - упаси Боже - не моралитэ, о
нет! Я бы назвал это, пожалуй, уточнением впечатления,
уже сложившегося у зрителя, но еще не оформившегося в
мысль. Итак - в дорогу! Я только что назвал эту драму - я
говорю только о нашей частной драме - короткой. Но ее,
позвольте, я бы рискнул повести от 1911-го, о'кэй! А
закончилась она - не более чем условно, мой дорогой друг,
то есть по условиям нашей маленькой постановки, -
сейчас, через пятьдесят шесть лет. И то только потому, что
вы сами предварили ее завершение, пригласив меня на
авансцену. Но ведь я еще жив, не станете спорить? Как
живы и Маша, и Иван, и Вадим, да и сами вы, ту dear
interloper. О, коротка эта драма только потому, что,
рассказывая с конца, ее можно сжать до шести строк чужой
анкеты или до четырех строк некролога, своего
собственного. Но сама она в себе - длиной в десятки тысяч
дней, сотни тысяч часов, миллионы мгновений
нерасслышанного, непроизнесенного и неслучившегося! А я
сижу зимой 1942-го в своем подвале на Тихвинской и
разрезаю кусок стирального мыла - аккуратно и точно,
перочинным ножом - на двенадцать кубиков, по числу
месяцев. На каждом выдавливаю грифельком карандаша
название по якобинскому календарю: жерминаль, флореаль,
термидор... Так, забавляюсь. У меня нет продовольственной
карточки, и мой дядька, Георгий Исхамалиевич Ферстон,