что, например, не может помочь голодающим в России, но
что мог бы, если бы нашел людей, способных выполнить
работу. Потом добавил: "Но я не могу и не смог бы помочь
жителям Европы забыть войну. А не забыв ее, они ничего не
смогут сделать". Когда же я решился возразить, что не
забыть надо войну, а извлечь из нее урок, то он сказал, что
это невозможно, никак невозможно, ибо у этой войны не
было цели. Просто раз начали, идиоты, то пришлось
продолжать и заканчивать. Последнее - он это подчеркнул
- ему лично решительно не удалось сделать. Но и это было
бы необходимо забыть, что, опять же в его случае, оказалось
решительно невозможным. И еще, что если Бог и простит
европейцам безумие этой войны, то уж послевоенного их
безумия - определенно нет. И заключил так: "Еще семь-
восемь лет, и Европа станет огромной психиатрической
клиникой с неизлечимыми параноиками в качестве врачей и
с двумя палатами буйных - германской и русской". Мне
как-то грустно было от всего этого. Я тогда уже решил
остаться в Швеции. У меня здесь была кое-какая
собственность, и я подумывал о женитьбе. Он мне казался
бездомным, мечущимся из страны в страну романтиком".
Я согласился, вспомнив последнее письмо из
валленберговской пачки. Ну да, он же сам считал, что
всякий долг не обрывается на твоем отце или на тебе самум
прежнем, и если ты его не уплатил, то он так и останется с
тобой на всю жизнь. Возьмите, к примеру, первую войну,
когда он... "Войну он не начинал, - убежденно произнес
Фридрих Георгиевич, - ее начали его старшие друзья, как
и войну с Романовыми. Его собственная восьмимесячная
война была, выражаясь вашими же словами, попыткой
расплатиться с кредиторами. Я познакомился с ним уже
здесь. В тысяча девятьсот семнадцатом я, совсем еще
молодым человеком, преподавал математику в гимназии в
Або. Тут революция, матросы и комиссары - я на них
довольно насмотрелся в Гельсингфорсе - все это сделало
чрезвычайно привлекательной соседнюю Швецию. Я уже
тогда говорил на четырех языках, включая финский.
Выучить еще и шведский было совсем легко. Он в то время
жил то в Лондоне, то в Христианин, то еще неизвестно где.
Меня с ним познакомил один чудной человек, член какого-
то экзотического ордена, не масонского, по-моему. Разговор
шел о религии, и Михаил Иванович сказал, что в наше
время ничто общественное, коллективное, народное уже не
сможет иметь религиозного смысла, а если будет его иметь,
то это - ложь или заблуждение. Этнос, культура и
государство больше не в состоянии нести религию. Скоро
сатана бросит бороться с Богом за души людей - такими
жалкими и нестоящими станут их души. Когда я спросил, а
что, Бог нас тоже бросит, то он отвечал, что не бросит, ибо
по обегу не может этого сделать, а сатана обета не знает".
Мне стало тяжело. От перегрузки чужим прошлым,
наверное. Но не для того ли я сюда и приехал? "Вы отплыли
сюда с легким багажом, Фридрих Георгиевич. Когда я
улетал из Москвы в Вену, в 1974-м, за плечами было сорок
пять лет непростой жизни". - "Я увозил женщину. Мы
стояли, обнявшись, на палубе маленького парохода,
отплывавшего из Або в Мальме. Она мне прошептала в ухо:
обещай, что никогда не захочешь вернуться. Я не захотел.
Она захотела, но не вернулась. Умерла от чахотки шесть лет
спустя в Гетеборге. Смешно со всеми нашими обещаниями
- мы же себя не знаем. Я так потом и не женился".
Господи! Ведь ровно ничего не случилось, а откуда
тоска? Шестьдесят лет прошли, как один день - мои или
его? Внук Фридриха Георгиевича, Коля, появился в
полвосьмого. Остановился посреди бара, обернулся на все
четыре стороны, потом встал на цыпочки и устремил свой
взгляд на потолок. Я заказал коньяк, и он, отпив немного,
задумчиво сказал по-русски: "Слепой здесь сошел бы с ума.
Шум отовсюду. Даже с полу. Принесите целую бутылку,
пожалуйста (официанту - по-шведски). Я угощаю вас и
всех, кто хочет. Я последний раз говорил на русском
примерно год назад. Нет, что вы, для меня - огромное
удовольствие! Ваш вид мне очень приятен". Было смешно.
"Поздний ребенок, - прокомментировал Фридрих
Георгиевич, - сын племянника Валентина. Русский для
него - упражнение в необязательном безумии". - "А
правда, что Синявский, когда пишет, то обязательно под
шафе?" - коварно осведомился Коля. "Я сам, когда пишу,
иногда под шафе, а как Синявский, не знаю, - осторожно
отвечал я, - но как восхитительна необязательность -
безумия, языка, чего угодно. И как уйти от обязанности
быть тем, что ты уже есть!" - "Необязательность всего,
даже счастья, - очень серьезно добавил Коля, - едем
покататься в Лапландию с моей английской подругой!"
Коля ничего ни с чем не связывал в моем романе.
Нити сюжета и без него обрывались после каждого эпизода.
Ему было легко потому, что он просто ни к чему не имел
отношения, или таким хотел казаться. Я не мог ехать в
Лапландию, не хотел больше коньяка, и кроме того, мне
казалось, что Фридрих Георгиевич совсем устал. С другой
стороны, не мог же я требовать от человека, родившегося в
Швеции в середине пятидесятых, чтобы он жил в ситуации
жизни и смерти или даже мог такую ситуацию вообразить.
Нет, Коля ничему не может помочь. Хуже того - он не
может даже и помешать. В нем нет того основного, что
объединяло поколения Фридриха Георгиевича и Михаила
Ивановича с моим, - отчаяния. Или, чтобы не
преувеличивать - хотя бы знакомства с ним. Колино
поколение просто не обнаружило его в своей жизни. Мифа
- тоже.
Человек первой половины двадцатого века -
заложник мифа. Мифом Ленина была Революция. Мифом
Поэта - до того, как он освободился от "гипноза" Михаила
Ивановича, - искусство, истинное и "одно без другого".
Мифом самого Михаила Ивановича была невинность
рыцаря и его верность клятве. Даже "абсолютная правда
факта" Бурцева - тоже миф. Неважно, какой из этих мифов
оказался кратковременным, а какой долгоживущим, какой
унес с собой миллионы жизней, а какой не оставил после
себя ничего, кроме недоуменной улыбки, - эпоха оказалась
заполненной мифами. Выполнение мифа заменило судьбу
для родившихся между 1875-м и 1920-м - два коротких
поколения ублюдков ублюдочной мечты. В следующем,
третьем, моем, отчаяние стало терять свою силу, а миф -
свою безусловность. Мы все еще можем связать себя с
ними, по наследству, прихоти судьбы или капризу интереса.
Коле было совершенно незачем лезть в чужие мифы.
Другой мой стокгольмский информант, Альфред
Эйрингэм, пригласил меня к чаю ("немножко пораньше,
если можно - в пять прибудут три моих внучки с восемью
правнуками и правнучками"). Дворецкий накрыл стол в
библиотеке. Рассказ, совсем короткий, - о тех, кого
Эйрингэм помнит, - я записал по памяти тем же вечером в
таверне "Огненный утес".
"Я хорошо помню маленького человека в очень
длинном армейском плаще, с подстриженными ежиком
волосами и усами щеточкой. Елбановский называл его
Ефим, а Мишель - mon cher baron. Он был польский еврей,
и я не мог взять в толк, откуда у него был титул. Ефим
занимался соленой треской, и у него была идея спасти
голодающую Россию этой самой треской. Он основал свой
фонд "Тресковой Помощи России" и собирался возить рыбу
из Бергена в Петроград. Мишель дал какие-то деньги. Я
тоже. Были, конечно, и скептики. Поручик Петрункевич,
который вел счета моей фирмы в Трондхейме, говорил, что
ни одной рыбины до голодающих крестьян не дойдет ("все
сожрут проклятые комиссары"), но Мишель уверял, что
никто, кроме действительно очень голодного человека, эту
рыбу есть не будет, так что можно не беспокоиться. Помню,
барон Ефим периодически ездил в Гамбург выигрывать
деньги в рулетку (он никогда не проигрывал) и вкладывал
их в свой фонд (чем это дело кончилось, не знаю - мне, как
и Мишелю, надо было уезжать, ему - в Африку, мне - в
Голландскую Гвиану). О нем еще ходили слухи, что он
может видеть сквозь землю и что проспекторы и искатели
кладов предлагали огромные деньги. Много позднее я
встретил его в Стокгольме. С ним была очень худая и
необыкновенно красивая женщина, баронесса фон Эстваль,
бросившая своего мужа. Я к тому времени уже
ликвидировал свою фирму в Норвегии, и Петрункевич стал
управляющим у Эстваля в его имении в северном Готланде.
Он мне клялся, что рано или поздно Эстваль Ефима убьет -
либо на дуэли, либо из-за угла, либо отравит - и что тому
надо немедленно уехать из Швеции, а лучше того - из
Европы. Я, разумеется, тут же передал слова поручика
Мишелю, но он только улыбнулся, ну, говорит, mon cher
comte, баронесса настолько угрожающе прекрасна, что все
другие угрозы меркнут и бледнеют".
Я был заранее уверен, что мой третий и последний
источник, телефон которого я получил в Лондоне, окажется
тем самым "членом одного экзотического ордена", которого
упомянул Фридрих Георгиевич. Встретились в маленьком
рабочем кафе на Сант Эрикс Гатан. Это был старик лет
восьмидесяти пяти-девяноста (меньше ему не могло быть по
хронологии событий). С первых же слов я понял, что все
личное будет безжалостно исключено - только о деле. Да,
он довольно регулярно встречался с Михаилом Ивановичем
в течение примерно десяти лет. Неоднократно беседовал. О
чем? О вещах общих и вещах особых. Нет, особых вещей
касаться не могу, ибо вас не знаю (эвфемизм, не
нуждающийся в раскрытии!). Из общего он больше всего
говорил о "стороннем человеке". Тот не станет ни членом
"равноголового стада", ни романтическим героем-
одиночкой, ни вождем осатанелой в гневе и энтузиазме
толпы, ни большелобым лидером-теоретиком,
управляющим на расстоянии ее движением (старый Густав
- так звали моего собеседника - говорил на старомодном
"скандинавском" английском, часто вставляя французские
слова и выражения). Жизнь "стороннего" - быть, а не
властвовать над другим или думать за него. Учительство -
опасно. Знающий учит только равных, тех, кто понесет
переданное знание наравне с передавшим. Учитель не
ответственен за ученика, ибо знание, как и ответственность,
не может делиться между знающими: каждый сам несет
всю полноту знания и ответственности, не больше и не
меньше. Рыцарское послушание и есть добровольное
принятие на себя знания и ответственности равных. Такие
люди - всегда элита, отказывающаяся повелевать и быть
повелеваемой. Но они - не обозначены для других. Их
знаки и символы - только для внутреннего употребления.
Символ - эзотеричен, даже если его значение известно
всем. Наше время смешало священные символы со
значками политических организаций и спортивных клубов,
слова правды с лозунгами блуда и гниения. Оттого рыцарь
не должен предъявлять другому знаки своего рыцарства,
ибо для того они всегда будут вульгарными
параферналиями власти и подчинения. Для рыцаря же они
- знаки его власти над собой и его подчинения обетам.
Рыцарь - не монах, хотя покорен дисциплине почти
монашеской. Но и не мирянин, ибо не плачет, несет свой
крест один, не разделяя общественной скорби, торжества
или возмущения.
За соседним столиком сидели советские студенты с
красной надписью на майках: "Перестройка - это
переброска на Запад". За другим допивал кофе солидный
пожилой господин с огромным значком: "Бог - здесь.
Захоти, и он будет с тобой!" Когда мы выходили, то
столкнулись с молодой девушкой огромных размеров, на
животе у которой было написано: "Во имя жизни всего
человечества - смерть губителям экосферы!"
[Запоздалый комментарий: А сам он спросил ли хоть
раз старого Валленберга, напрямик о том - о немцах, о
русских, о евреях (порядок перечисления строго
хронологический)? Не спросил, ибо этим вынудил бы того к
ответу о личном - о семье, детях, о нем самом, наконец. Но
кто, когда, где спрашивал его, Михаила Ивановича о нем
самом? А ведь он бы ответил, ох, как бы еще ответил! Так
ведь не спросили же. Может, собой были слишком заняты, а
может, из деликатности. Или даже, как Елбановский - от
ощущения недолжности вопроса, ибо спросить означало бы:
что ты сделал, и что ты сделал, чтобы искупить сделанное?