человека, как Вентейль, должно было быть особенно мучительно мириться с
одним из положений, которые неправильно считаются уделом мира богемы: эти
положения возникают всякий раз, как порок испытывает потребность обеспечить
себе убежище и безопасность, причем порок этот развивается в человеке
сызмала, и развивает его сама природа, иной раз просто-напросто смешивая
достоинства отца а. матери, как она смешивает цвет их глаз. Но то, что
Вентейль, может статься, был осведомлен о поведении дочери, не мешало ему
по-прежнему боготворить ее. Фактам недоступен мир наших верований - не они
их породили, не они и разрушают их; они вольны самым настойчивым образом
опровергать их, но это их не подрывает, - целая лавина бед или болезней,
беспрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться
в божьем милосердии или в искусстве врача. Но когда Вентейль, думая о дочери
и о себе, вспоминал о своей репутации, когда он мысленно пытался вновь
занять вместе с дочерью то место, которое им обоим отводило общественное
мнение, он судил себя и дочь точно таким же судом, каким судил бы их
наиболее враждебно настроенный к ним житель Комбре, ему представлялось, что
он и его дочь опустились на самое дно, и в его манерах стала проглядывать
униженность, почтительность к вышестоящим лицам, на которых он смотрел
теперь снизу вверх (хотя еще так недавно они были гораздо ниже его),
стремление подняться до них, - словом, то, что является почти неизбежным
следствием падения. Как-то раз, когда мы со Сваном шли по одной из
комбрейских улиц, из-за угла вышел Вентейль и налетел на нас, и тут Сван с
вызывающей отзывчивостью светского человека, отрешившегося от всяких
предрассудков в области морали и усматривающего в позоре другого человека
лишь повод выказать к нему благожелательность, проявление которой тем больше
льстит самолюбию проявляющего ее, что он чувствует, насколько она дорога
опозоренному, завел с Вентейлем длинный разговор, хотя до этой встречи не
сказал с ним и двух слов, и, перед тем как распрощаться, попросил его
как-нибудь прислать свою дочь в Тансонвиль, чтобы она поиграла. Два года
назад подобное приглашение возмутило бы Вентеиля, а сейчас он был
преисполнен благодарности и только из скромности счел за нужное не принять
его. Любезность Свана по отношению к его дочери уже сама по себе казалась
ему благородной и неоцененной нравственной поддержкой, и он рассудил, что,
пожалуй, лучше не прибегать к ней, а зато получать чисто платоническое
наслаждение от сознания, что она у тебя есть.
- Какой прелестный человек! - когда Сван с нами расстался, сказал
Вентейль с тем благоговейным восторгом, какой испытывают умные и красивые
мещанки, преклоняющиеся перед герцогиней и находящиеся под ее обаянием, хотя
бы она была уродлива и глупа. - Какой прелестный человек! И какое несчастье
- эта его неудачная женитьба!
И тут, - в силу того, что лицемерие укореняется в душе у самых
чистосердечных людей и они, разговаривая с кем-либо, не выказывают своего
истинного отношения к нему, а стоит ему отойти, и они говорят то, что
думают, - мои родные вместе с Вентейлем пожалели неудачно женившегося Свана
во имя тех принципов и приличий, которые якобы не нарушались в Монжувене, -
именно потому, что они с Вентейлем смотрели на вещи одинаково, как
порядочные люди одной породы, они делали вид, что это сомнению не подлежит.
Вентейль так и не послал дочь к Свану. И об этом особенно жалел Сван.
Расставшись с Вентейлем, он всякий раз вспоминал, что давно уже собирается у
него спросить про одного человека, который, как он предполагал, приходился
Вентей-лю родственником. И он твердо решил не забыть узнать про него, когда
дочь Вентеиля приедет в Тансонвиль.
Прогулка по направлению к Мезеглизу была короче другой нашей прогулки в
окрестности Комбре, и в неустойчивую погоду мы предпочитали ходить туда, а
так как там все-таки часто перепадали дожди, то мы никогда не теряли из виду
опушки русенвильского леса, в чаще которого можно было укрыться.
Солнце часто пряталось за облаком, изменяло его форму и позлащало края.
Казалось, будто вся жизнь замирала на равнине, утрачивавшей блеск, но не
освещение, а в это время сельцо Русенвиль с удручающей четкостью и
тщательностью вырезывало на небе рельеф своих белых гребней. Легкий порыв
ветра срывал ворона с дерева, и ворон пропадал вдали, а напротив белеющего
края небес синели дальние леса, словно нарисованные на картинах в одну
краску, висящих в простенках старых домов.
А иногда шел дождь, которым грозила нам настурция в витрине у оптика;
капли падали с неба сомкнутым строем, какой соблюдают перелетные птицы,
пускающиеся в путь одновременно. Они не отрывались одна от другой, они не
падали наугад в стремительном своем низвержении, - нет, каждая, не теряя
своего места в строю, увлекала за собой следующую, и небо от этого
становилось еще темнее, чем при отлете ласточек. Мы прятались в лесу. Но вот
уж и кончился, по-видимому, их перелет, и теперь только редкие капли, более
слабые, более медлительные, все еще прибывали. Мы покидаем наше убежище,
оттого что каплям хорошо на листьях, - земля почти уже высохла, а капли не
спешат: сверкая под лучами солнца, они нежатся на жилках у самого края, а
затем соскальзывают с высоты ветки прямо нам на нос.
Часто мы укрывались от дождя вперемежку со святыми и библейскими
патриархами на паперти Андрея Первозванного. Какая это была французская
церковь! Святые, короли-рыцари с лилией в руке, бракосочетания и похороны
были изображены так, как их могла бы себе представить Франсуаза. Еще
скульптор рассказал анекдоты об Аристотеле и Вергилии в том же духе, в каком
Франсуаза с удовольствием толковала на кухне о Людовике Святом, точно она
была с ним знакома, - толковала обыкновенно для того, чтобы
пристыдить сопоставлением дедушку и бабушку, которые были не такие
"справедливые". Чувствовалось, что представления средневекового художника и
средневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древнем и христианском
мире, в одинаковой мере неточные и простодушные, были почерпнуты не из книг,
а из предания, старинного и непосредственного, не прерывавшегося, устного,
искаженного, неузнаваемого и живого. Еще одного обитателя Комбре, тайно
преображенного, я узнавал в готической скульптуре Андрея
Первозванного-в-полях: это был Теодор, мальчик, служивший у Камю. И я не
ошибался: Франсуаза так остро ощущала в нем отчий край и своего
современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза была не в
силах без посторонней помощи ворочать ее на постели и переносить в кресло,
она предпочитала звать Теодора - лишь бы не дать судомойке подняться к
тете, а то она еще, не дай Бог, "покажется" госпоже. И вот этот малый, с
полным основанием стяжавший себе славу паршивца, был преисполнен духа,
веявшего от Андрея Первозванного, и, в частности, почтения, которое
Франсуаза считала необходимым проявлять к "несчастным больным", к своей
"несчастной госпоже", и когда Теодор приподнимал тетину голову, его лицо
принимало наивное и ревностное выражение, как на барельефах у ангелочков,
теснившихся со свечками в руках вокруг Божьей Матери в час ее успения, и вид
у ангелочков был такой, как будто эти высеченные из камня лики, серые и
голые, были, точно деревья, погружены в зимнюю спячку, точно они копят силы,
чтобы потом ожить и вновь зацвести бесчисленными крестьянскими лицами,
благочестивыми и хитрыми, как у Теодора, раскрашенными румянцем спелого
яблока. Еще там была, но только не лепившаяся, как ангелочки, к каменной
стене, а, чтобы предохранить ноги от сырости, словно на табурете стоявшая у
паперти на постаменте, какая-то святая выше человеческого роста,
круглолицая, полногрудая, грудью натягивавшая покров, подобно тому как
гроздь спелого винограда натягивает мешок, с узким лбом, с курносым и
задорным носом, с глубоко сидевшими глазами, со здоровым, загрубелым и
бестревожным лицом, как у местной крестьянки. Это сходство, неожиданно для
меня очеловечивавшее статую, нередко удостоверяла деревенская девушка, как и
мы, прятавшаяся от дождя, и ее присутствие, наводившее на мысль о листьях
ползучего растения, обвивающегося вокруг листьев, высеченных из камня,
словно имело целью дать нам возможность путем сравнения с природой судить о
том, насколько правдиво произведение искусства. Вдали, перед нами - земля
обетованная, а быть может, проклятая Богом: Русенвиль, и вот этот Русенвиль,
в стенах которого я никогда не был, то, когда дождь здесь уже не шел, все
еще подвергался каре, подобно библейскому селению, и его осыпали косые
стрелы ливня, впивавшиеся в жилища, то получал прощение от Бога-отца,
который ниспускал на него неодинаковой длины золотые бахромчатые стебли
своего вновь показавшегося солнца, напоминавшие лучи на потире.
Бывало и так, что погода портилась безнадежно, - тогда уже ничего не
оставалось делать, как возвращаться и сидеть дома. В сумраке и от влажного
воздуха равнина становилась похожей на море, а вдалеке одинокие дома,
разбросанные по склону холма, погруженного во тьму и в воду, сверкали,
словно кораблики, свернувшие паруса и заночевавшие в открытом море. Но что
такое дождь, что такое гроза! Летом дурная погода - это всего лишь
скоропреходящее, поверхностное раздражение погоды хорошей, глубоко
залегающей и постоянной, резко отличающейся от неустойчивой и быстротечной
зимней погоды, ибо летнее ведро, установившееся и оплотневающее в виде
густой листвы, которую поливает дождь, не портя, однако, ее стойкого и
неизменного в своей жизнерадостности настроения, на весь сезон повесило на
улицах городка, на стенах домов и садовых оградах лиловые и белые шелковые
флаги. Читая перед обедом в маленькой гостиной, я слышал, как струилась с
наших каштанов вода, но я знал, что ливень только лакирует листья и что они
провисят на ветвях всю дождливую ночь как залоги лета, обеспечивающие
непрерывность хорошей погоды; я знал, что дождь волен идти сколько угодно -
все равно завтра над белой оградой Тансонвиля будут колыхаться столь же
многочисленные, как и сегодня, "сердечки" листиков; и у меня не болела душа,
когда я видел, как тополь на улице де Першан просит у грозы пощады и в
отчаянии склоняется перед ней; у меня не болела душа, когда из глубины сада
до моего слуха доносились последние раскаты грома, рокотавшего в кустах
сирени.
Если хмурилось уже с утра, мои родные не гуляли, и я сидел дома. В
такие дни я потом ходил один по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, но это было
уже в ту осень, когда нам пришлось съездить в Комбре по поводу наследства
тети Леонии, потому что она наконец умерла, и смерть ее была торжеством как
для тех, кто утверждал, что нездоровый образ жизни в конце концов сведет ее
в могилу, так и для тех, кто всегда держался мнения, что ее заболевание не
воображаемое, а органическое, бесспорное наличие которого теперь, когда она
скончалась, не могут не признать даже скептики, но никого особенно не
огорчила, за исключением одного-единственного существа; зато для него это
было страшное горе. Последние две недели Франсуаза ни на шаг не отходила от
умирающей тети, не раздевалась, никому не позволяла за ней ухаживать и до
самого погребения не расставалась с ее телом. Тут только мы поняли, что
вечный страх, который внушали Франсуазе упреки моей тети, ее подозрения,
вспышки развили у Франсуазы чувство, которое мы принимали за ненависть, но