портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при
огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском
домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики
мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в
которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем
мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего
покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста,
исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее
поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от
собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что
поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне
всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло - по крайней мере, на
первых порах - было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она,
играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло,
потому что зло не находится за пределами его "я", оно представляется ему
вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания
никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней
нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного
наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, - существа в высшей
степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в
чувственном наслаждении они видят дурное, - считают, что это - для
грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то
они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре
порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их
совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я
убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал
понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась
быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно
напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку
отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее
от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые
глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная
драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок
посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для
порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от
многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у
нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей
соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий
раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые
добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в
наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может,
мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не
окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей
доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может -
лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и
смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и
страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и
впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь,
которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не
казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в
которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в
других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям,
представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую
разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было,
чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что
идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет.
Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в
отчаяние оттого, что на "бедные всходы" не упало ни капли дождя, и видевшая
лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури,
охала и ахала: "Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся!
Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных
хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не
переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море"; когда мой
отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то
кто-нибудь говорил за ужином: "Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем
по направлению к Германту". Тотчас после завтрака мы выходили через садовую
калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой
две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную,
как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение
любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы
тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается
школа. Но мое воображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка[78],
которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения и алтарем
XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тот вид, который
он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляет от нового здания,
вновь прокладывает и "восстанавливает" улицу де Першан. И то сказать: оно
обладает более точными данными для ее воссоздания, чем обыкновенно
располагают реставраторы: в моей памяти все еще живут - быть может,
последние и обреченные на скорую гибель - образы того, что собой
представлял Комбре во времена моего детства; и так как это он сам, прежде
чем исчезнуть, начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, - если
только можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями,
репродукции с которых любила дарить мне бабушка, - чем старинные гравюры
"Тайной вечери" или же картина Джентиле Беллини[79], на которых перед нами
предстает в ныне несуществующем виде шедевр Леонардо да Винчи и портал
святого Марка.
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы "Подстреленная птица",
на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье,
Германт и Монморанси[80], когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за
тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на
бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне
хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный
звон, - кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не
нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что
колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на
безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его
полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно
накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в
том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы
переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так
называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая
погода, я уже на другой день, - то был первый день Пасхи, - после
проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие
праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто
выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже
струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в
сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока
распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок,
сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на
тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых
листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В
Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя
одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении
у бакалейщика, - вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов - это для
меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими
родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я
делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали
знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег
простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от
него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему
роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от
нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были
всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки
бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за
Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Се-ком, Байо-л'Экзаном, за всеми
землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве,
доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить
уроки или поиграть на перемене, - почти ушедшее в землю былое, разлегшееся
на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы,
заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний
городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое
воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался
спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо - они выбрали это
место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые,
как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью
занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд,
куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой
поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал
способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого
раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку
бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное
имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может,
из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям,
полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и
все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной
неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону
ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они
представляли собой и "вместилище" с прозрачными стенками, напоминавшими
затвердевшую воду, и "вмещаемое", погруженное в более емкое вместилище из
жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее
впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть
эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды,
в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не