ужасам некоторых современных ранений, к изуродованным
выживающим, превращенным нынешнею техникой боя в куски
обезображенного мяса.
Каждый день Гордон куда-нибудь попадал, сопровождая Живаго,
и благодаря ему что-нибудь видел. Он, понятно, сознавал всю
безнравственность праздного разглядывания чужого мужества и
того, как другие нечеловеческим усилием воли побеждают страх
смерти и чем при этом жертвуют и как рискуют. Но бездеятельные
и беспоследственные вздохи по этому поводу казались ему ничуть
не более нравственными. Он считал, что нужно вести себя
сообразно положению, в которое ставит тебя жизнь, честно и
естественно.
Что от вида раненых можно упасть в обморок, он проверил на
себе при поездке в летучий отряд Красного Креста, который
работал к западу от них, на полевом перевязочном пункте почти
у самых позиций.
Они приехали на опушку большого леса, наполовину срезанного
артиллерийским огнем. В поломанном и вытоптанном кустарнике
валялись вверх тормашками разбитые и покореженные орудийные
передки. К дереву была привязана верховая лошадь. С деревянной
постройки лесничества, видневшейся в глубине, была снесена
половина крыши. Перевязочный пункт помещался в конторе
лесничества и в двух больших серых палатках, разбитых через
дорогу от лесничества, посреди леса.
-- Напрасно я взял тебя сюда, -- сказал Живаго. -- Окопы
совсем рядом, верстах в полутора или двух, а наши батареи вон
там, за этим лесом. Слышишь, что творится? Не изображай,
пожалуйста, героя -- не поверю. У тебя душа теперь в пятках, и
это естественно. Каждую минуту может измениться положение.
Сюда будут залетать снаряды.
На земле у лесной дороги, раскинув ноги в тяжелых сапогах,
лежали на животах и спинах запыленные и усталые молодые
солдаты в пропотевших на груди и лопатках гимнастерках --
остаток сильно поредевшего отделения. Их вывели из
продолжающегося четвертые сутки боя и отправляли в тыл на
короткий отдых. Солдаты лежали как каменные, у них не было сил
улыбаться и сквернословить, и никто не повернул головы, когда
в глубине леса на дороге загромыхало несколько быстро
приближающихся таратаек. Это на рысях, в безрессорных
тачанках, которые подскакивали кверху и доламывали несчастным
кости и выворачивали внутренности, подвозили раненых к
перевязочному пункту, где им подавали первую помощь, наспех
бинтовали и в некоторых, особо экстренных случаях оперировали
на. скорую руку. Всех их полчаса тому назад, когда огонь стих
на короткий промежуток, в ужасающем количестве вынесли с поля
перед окопами. Добрая половина их была без сознания.
Когда их подвезли к крыльцу конторы, с него спустились
санитары с носилками и стали разгружать тачанки. Из палатки,
придерживая ее полости снизу рукою, выглянула сестра
милосердия. Это была не ее смена. Она была свободна. В лесу за
палатками громко бранились двое. Свежий высокий лес гулко
разносил отголоски их спора, но слов не было слышно. Когда
привезли раненых, спорящие вышли на дорогу, направляясь к
конторе. Горячащийся офицерик кричал на врача летучего отряда,
стараясь добиться от него, куда переехал ранее стоявший тут в
лесу артиллерийский парк. Врач ничего не знал, это его не
касалось. Он просил офицера отстать и не кричать, потому что
привезли раненых и у него есть дело, а офицерик не унимался и
разносил Красный Крест и артиллерийское ведомство и всех на
свете. К врачу подошел Живаго. Они поздоровались и поднялись в
лесничество. Офицер с чуть-чуть татарским акцентом, продолжая
громко ругаться, отвязал лошадь от дерева, вскочил на нее и
ускакал по дороге в глубину леса. А сестра все смотрела и
смотрела.
Вдруг лицо ее исказилось от ужаса.
-- Что вы делаете? Вы с ума сошли, -- крикнула она двум
легко раненным, которые шли без посторонней помощи между
носилками на перевязку, и, выбежав из палатки, бросилась к ним
на дорогу.
На носилках несли несчастного, особенно страшно и чудовищно
изуродованного. Дно разорвавшегося стакана, разворотившего ему
лицо, превратившего в кровавую кашу его язык и зубы, но не
убившего его, засело у него в раме челюстных костей, на месте
вырванной щеки. Тоненьким голоском, не похожим на
человеческий, изувеченный испускал короткие, обрывающиеся
стоны, которые каждый должен был понять как мольбу поскорее
прикончить его и прекратить его немыслимо затянувшиеся
мучения.
Сестре милосердия показалось, что под влиянием его стонов
шедшие рядом легко раненные собираются голыми руками тащить из
его щеки эту страшную железную занозу.
-- Что вы, разве можно так? Это хирург сделает, особыми
инструментами. Если только придется. (Боже, Боже, прибери его,
не заставляй меня сомневаться в твоем существовании!)
В следующую минуту при поднятии на крыльцо изуродованный
вскрикнул, содрогнулся всем телом и испустил дух.
Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гимазетдин,
кричавший в лесу офицер -- его сын, подпоручик Галиуллин,
сестра была Лара, Гордон и Живаго -- свидетели, все они были
вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не
знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным,
другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой
встречи.
11
В этой полосе чудесным образом сохранились деревни. Они
составляли необъяснимо уцелевший островок среди моря
разрушений. Гордон и Живаго возвращались вечером домой.
Садилось солнце. В одной из деревень, мимо которой они
проезжали, молодой казак при дружном хохоте окружающих
подбрасывал кверху медный пятак, заставляя старого
седобородого еврея в длинном сюртуке ловить его. Старик
неизменно упускал монету. Пятак, пролетев мимо его жалко
растопыренных рук, падал в грязь. Старик нагибался за медяком,
казак шлепал его при этом по заду, стоявшие кругом держались
за бока и стонали от хохота, В этом и состояло все
развлечение. Пока что оно было безобидно, но никто не мог
поручиться, что оно не примет более серьезного оборота. Из-за
противоположной избы выбегала на дорогу, с криками протягивала
руки к старику и каждый раз вновь боязливо скрывалась его
старуха. В окно избы смотрели на дедушку и плакали две
девочки.
Ездовой, которому все это показалось черезвычайно
уморительным, повел лошадей шагом, чтобы дать время господам
позабавиться. Но Живаго, подозвав казака, выругал его и велел
прекратить глумление.
-- Слушаюсь, ваше благородие, -- с готовностью ответил тот.
-- Мы ведь не знамши, только так, для смеха.
Всю остальную дорогу Гордон и Живаго молчали.
-- Это ужасно, -- начал в виду их собственной деревни Юрий
Андреевич. -- Ты едва ли представляешь себе, какую чашу
страданий испило в эту войну несчастное еврейское население.
Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за
изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему
еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в
том, что у этих людей недостаточно патриотизма. А откуда быть
ему, когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас
подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к
ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы
трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость
и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое.
Гордон ничего не отвечал ему.
12
И вот опять они лежали по обе стороны длинного узкого окна,
была ночь, и они разговаривали.
Живаго рассказывал Гордону, как он видел на фронте
государя. Он хорошо рассказывал.
Это было в его первую весну на фронте. Штаб части, к
которой он был прикомандирован, стоял в Карпатах, в котловине,
вход в которую со стороны Венгерской долины запирала эта
войсковая часть.
На дне котловины была железнодорожная станция. Живаго
описывал Гордону внешний вид местности, горы, поросшие
могучими елями и соснами, с белыми клоками зацепившихся за них
облаков и каменными отвесами серого шифера и графита, которые
проступали среди лесов, как голые проплешины, вытертые в
густой шкуре. Было сырое, серое, как этот шифер, темное
апрельское утро, отовсюду спертое высотами и оттого
неподвижное и душное. Парило. Пар стоял над котловиной, и все
курилось, все струями дыма тянулось вверх -- паровозный дым со
станции, серая испарина лугов, серые горы, темные леса, темные
облака.
В те дни государь объезжал Галицию. Вдруг стало известно,
что он посетит часть, расположенную тут, шефом которой он
состоял.
Он мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выставили
почетный караул для его встречи. Прошли час или два
томительного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два
свитских поезда. Спустя немного подошел царский.
В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь
обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом своего тихого
приветствия он, как расплясавшуюся воду в качающихся ведрах,
поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.
Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более
старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было
вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на
Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных
обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь
к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча
выводил его из затруднения.
Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было
жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и
застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою
слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.
-- Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой
меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но
обязательно про народ, непременно. Но, понимаешь ли ты, он был
по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в
России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это
театральщина, не правда ли? Я еще понимаю, чем были народы при
Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но
ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того,
чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ,
мой народ.
Теперь фронт наводнен корреспондентами и журналистами.
Записывают "наблюдения", изречения народной мудрости, обходят
раненых, строят новую теорию народной души. Это своего рода
новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания
словесного недержания. Это один тип. А есть еще другой.
Отрывистая речь, "штрихи и сценки", скептицизм, мизантропия. К
примеру, у одного (я сам читал) такие сентенции: "Серый день,
как вчера. С утра дождь, слякоть. Гляжу в окно на дорогу. По
ней бесконечной вереницей тянутся пленные. Везут раненых.
Стреляет пушка. Снова стреляет, сегодня, как вчера, завтра,
как сегодня, и так каждый день и каждый час..." Ты подумай
только, как проницательно и остроумно!
Однако почему он обижается на пушку? Какая странная
претензия требовать от пушки разнообразия! Отчего вместо пушки
лучше не удивится он самому себе, изо дня в день стреляющему
перечислениями, запятыми и фразами, отчего не прекратит
стрельбы журнальным человеколюбием, торопливым, как прыжки
блохи? Как он не понимает, что это он, а не пушка, должен быть
новым и не повторяться, что из блокнотного накапливания
большого количества бессмыслицы никогда не может получиться
смысла, что фактов нет, пока человек не внес в них чего-то
своего, какой-то доли вольничающего человеческого гения,