какой-то сказки.
-- Поразительно верно, -- прервал его Гордон. -- Теперь я
тебе отвечу по поводу сцены, которую мы сегодня видали. Этот
казак, глумившийся над бедным патриархом, равно как и тысячи
таких же случаев, это, конечно, примеры простейшей низости, по
поводу которой не философствуют, а бьют по морде, дело ясно.
Но к вопросу о евреях в целом философия приложима, и тогда она
оборачивается неожиданной стороной. Но ведь тут я не скажу
тебе ничего нового. Все эти мысли у меня, как и у тебя, от
твоего дяди.
Что такое народ? -- спрашиваешь ты. Надо ли нянчиться с ним
и не больше ли делает для него тот, кто, не думая о нем, самою
красотой и торжеством своих дел увлекает его за собой во
всенародность и, прославив, увековечивает? Ну конечно,
конечно. Да и о каких народах может быть речь в христианское
время? Ведь это не просто народы, а обращенные, претворенные
народы, и все дело именно в превращении, а не в верности
старым основаниям. Вспомним Евангелие. Что оно говорило на эту
тему? Во-первых, оно не было утверждением: так-то, мол, и
так-то. Оно было предложением наивным и несмелым. Оно
предлагало: хотите существовать по-новому, как не бывало,
хотите блаженства духа? И все приняли предложение, захваченные
на тысячелетия.
Когда оно говорило, в царстве Божием нет эллина и иудея,
только ли оно хотело сказать, что перед Богом все равны? Нет,
для этого оно не требовалось, это знали до него философы
Греции, римские моралисты, пророки Ветхого завета. Но оно
говорило: в том сердцем задуманном новом способе существования
и новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет
народов, есть личности.
Вот ты говорил, факт бессмысленен, если в него не внести
смысла. Христианство, мистерия личности и есть именно то
самое, что надо внести в факт, чтобы он Приобрел значение для
человека.
И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать
жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных
в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь
народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно
было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и
безраздельная жертва этой стихии -- еврейство. Национальной
мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и
оставаться народом и только народом в течение веков, в которые
силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от
этой принижающей зада чи. Как это поразительно! Как это могло
случиться? Этот праздник, это избавление от чертовщины
посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это
родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их
племени. И они видели и слышали это и это упустили? Как могли
они дать уйти из себя душе такой поглощающей красоты и силы,
как могли думать, что рядом с ее торжеством и воцарением они
останутся в виде пустой оболочки этого чуда, им однажды
сброшенной. В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому
нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью
столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких
тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так
лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего
властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко
дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего,
рискуя разорваться от неотменимости своего долга, как рвутся
от давления паровые котлы, не распустили они этого, неизвестно
за что борющегося и за что избиваемого отряда? Отчего не
сказали: "Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не
называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь.
Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно
то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас".
13
На другой день, придя к обеду, Живаго сказал:
-- Вот тебе не терпится уехать, вот ты и накликал. Не могу
сказать "твое счастье", ибо какое же это счастье, что нас
опять теснят или поколотили? Дорога на восток свободна, а с
запада нас жмут. Приказ всем военно-санитарным учреждениям
сворачиваться. Снимаемся завтра или послезавтра. Куда --
неизвестно. А белье Михаила Григорьевича, Карпенко, конечно,
не стирано. Вечная история. Кума, кума, а спроси его толком,
какая это кума, так он сам не знает, болван.
Он не слушал, что плел в свое оправдание денщик-санитар, и
не обращал внимания на Гордона, огорченного тем, что он
заносил живаговское белье и уезжает в его рубашке. Живаго
продолжал:
-- Эх, походное наше житье, цыганское кочевье. Когда сюда
въезжали, все было не по мне -- и печь не тут, и низкий
потолок, и грязь, и духота. А теперь, хоть убей, не могу
вспомнить, где мы до этого стояли. И, кажется, век бы тут
прожил, глядя на этот угол печи с солнцем на изразцах и
движущейся по ней тенью придорожного дерева.
Они стали, не торопясь, укладываться.
Ночью их разбудили шум и крики, стрельба и беготня. Деревня
была зловеще озарена. Мимо окна мелькали тени. За стеной
проснулись и задвигались хозяева.
-- Сбегай на улицу, Карпенко, спроси, по какому случаю
содом, -- сказал Юрий Андреевич.
Скоро все стало известно. Сам Живаго, наскоро одевшись,
ходил в лазарет, чтобы проверить слухи, которые оказались
правильными. Немцы сломили на этом участке сопротивление.
Линия обороны передвинулась ближе к деревне и все
приближалась. Деревня была под обстрелом. Лазарет и учреждения
спешно вывозили, не дожидаясь приказа об эвакуации. ВсЛ
предполагали закончить до рассвета.
-- Ты поедешь с первым эшелоном, линейка сейчас отходит, но
я сказал, чтобы тебя подождали. Ну прощай. Я провожу тебя и
посмотрю, как тебя усадят.
Они бежали на другой конец деревни, где снаряжали отряд.
Пробегая мимо домов, они нагибались и прятались за их
выступами. По улице пели и жужжали пули. С перекрестков,
пересекаемых дорогами в поле, было видно, как над ним зонтами
пламени раскидывались разрывы шрапнели.
-- А ты как же? -- на бегу спрашивал Гордон.
-- Я потом. Надо будет еще вернуться домой, за вещами. Я со
второй партией.
Они простились у околицы. Несколько телег и линейка, из
которых состоял обоз, двинулись, наезжая друг на друга и
постепенно выравниваясь. Юрий Андреевич помахал рукой
уезжающему товарищу. Их освещал огонь загоревшегося сарая.
Так же стараясь идти вдоль изб, под прикрытием их углов,
Юрий Андреевич быстро направился к себе назад. За два дома до
его крыльца его свалила с ног воздушная волна разрыва и ранила
шрапнельная пулька. Юрий Андреевич упал посреди дороги,
обливаясь кровью, и потерял сознание.
14
Эвакуационный госпиталь был затерян в одном из городков
Западного края у железной дороги, по соседству со ставкою.
Стояли теплые дни конца февраля. В офицерской палате для
выздоравливающих по просьбе Юрия Андреевича, находившегося тут
на излечении, было отворено окно близ его койки.
Приближался час обеда. Больные коротали оставшееся до него
время кто чем мог. Им сказали, что в госпиталь поступила новая
сестра и сегодня в первый раз будет их обходить. Лежавший
против Юрия Андреевича Галиуллин просматривал только что
полученные "Речь" и "Русское слово" и возмущался пробелами,
оставленными в печати цензурою. Юрий Андреевич читал письма от
Тони, доставленные полевою почтой сразу в том количестве, в
каком они там накопились. Ветер шевелил страницами писем и
листами газеты. Послышались легкие шаги. Юрий Андреевич поднял
от письма глаза. В палату вошла Лара.
Юрий Андреевич и подпоручик каждый порознь, не зная этого
Друг о друге, ее узнали. Она не знала никого из них. Она
сказала:
-- Здравствуйте. Зачем окно открыто? Вам не холодно? -- и
подошла к Галиуллину.
-- На что жалуетесь? -- спросила она и взяла его за руку,
чтобы сосчитать пульс, но в ту же минуту выпустила ее и села
на стул у его койки, озадаченная.
-- Какая неожиданность, Лариса Федоровна, -- сказал
Галиуллин. -- Я служил в одном полку с вашим мужем и знал
Павла Павловича. У меня для вас собраны его вещи.
-- Не может быть, не может быть, -- повторяла она. -- Какая
поразительная случайность. Так вы его знали? Расскажите же
скорее, как все было? Ведь он погиб, засыпан землей? Ничего не
скрывайте, не бойтесь. Ведь я все знаю.
У Галиуллина не хватило духу подтвердить ее сведения,
почерпнутые из слухов. Он решил соврать ей, чтобы ее
успокоить.
-- Антипов в плену, -- сказал он. -- Он забрался слишком
далеко вперед со своей частью во время наступления и очутился
в одиночестве. Его окружили. Он был вынужден сдаться.
Но Лара не поверила Галиуллину. Ошеломляющая внезапность
разговора взволновала ее. Она не могла справиться с
нахлынувшими слезами и не хотела плакать при посторонних. Она
быстро встала и вышла из палаты, чтобы овладеть собою в
коридоре.
Через минуту она вернулась внешне спокойная. Она нарочно не
глядела в угол на Галиуллина, чтобы снова не расплакаться.
Подойдя прямо к койке Юрия Андреевича, она сказала рассеянно и
заученно:
-- Здравствуйте. На что жалуетесь?
Юрий Андреевич наблюдал ее волнение и слезы, хотел спросить
ее, что с ней, хотел рассказать ей, как дважды в жизни видел
ее, гимназистом и студентом, но он подумал, что это выйдет
фамильярно и она поймет его неправильно. Потом он вдруг
вспомнил мертвую Анну Ивановну в гробу и Тонины крики тогда в
Сивцевом, и сдержался, и вместо всего этого сказал:
-- Благодарю вас. Я сам врач и лечу себя собственными
силами. Я ни в чем не нуждаюсь.
-- За что он на меня обиделся? -- подумала Лара и удивленно
посмотрела на этого курносого, ничем не замечательного
незнакомца.
Несколько дней была переменная, неустойчивая погода,
теплый, заговаривающийся ветер ночами, которые пахли мокрой
землею.
И все эти дни поступали странные сведения из ставки,
приходили тревожные слухи из дому, изнутри страны. Прерывалась
телеграфная связь с Петербургом. Всюду, на всех углах заводили
политические разговоры.
В каждое дежурство сестра Антипова производила два обхода,
утром и вечером, и перекидывалась ничего не значащими
замечаниями с больными из других палат, с Галиуллиным, с Юрием
Андреевичем. -- Странный любопытный человек, -- думала она. --
Молодой и нелюбезный. Курносый и нельзя сказать, чтобы очень
красивый. Но умный в лучшем смысле слова, с живым, подкупающим
умом. Но дело не в этом. А дело в том, что надо поскорее
заканчивать свои обязанности здесь и переводиться в Москву,
поближе к Катеньке. А в Москве надо подавать на увольнение из
сестер милосердия и возвращаться к себе в Юрятин на службу в
гимназии. Ведь про бедного Патулечку все ясно, никакой
надежды, тогда больше не к чему и оставаться в полевых
героинях, ради его розысков только и было это нагорожено.
Что теперь там с Катенькой? Бедная сиротка (тут она
принималась плакать). Замечаются очень резкие перемены в
последнее время. Недавно были святы долг перед родиной,
военная доблесть, высокие общественные чувства. Но война
проиграна, это -- главное бедствие, и от этого всЛ остальное,
все развенчано, ничто не свято.
Вдруг все переменилось, тон, воздух, неизвестно как думать
и кого слушаться. Словно водили всю жизнь за руку, как
маленькую, и вдруг выпустили, учись ходить сама. И никого
кругом, ни близких, ни авторитетов. Тогда хочется довериться
самому главному, силе жизни или красоте или правде, чтобы они,
а не опрокинутые человеческие установления управляли тобой,
полно и без сожаления, полнее, чем бывало в мирной привычной