ощутить свою радость и своё самовластие, который, создавая миры,
освобождается от гнёта полноты и переполненности, от муки сдавленных в нём
противоречий. Мир, в каждый миг своего существования достигнутое спасение
Бога, как вечно сменяющееся, вечно новое видение, предносящееся
преисполненному страданий, противоположностей, противоречий, который
способен найти своё спасение лишь в иллюзии; вся эта артистическая
метафизика может показаться произвольной, беспочвенной, фантастической
существенно в ней то, что здесь выдаёт себя дух, который когда-нибудь да
решится, пренебрегая всеми опасностями, восстать против морального
истолкования и морального значения существования. Здесь заявляет о себе,
быть может в первый раз, пессимизм по ту сторону добра и зла , здесь
получает своё выражение и формулу та извращённость духовного строя , против
которой Шопенгауэр заблаговременно и неустанно метал свои самые гневные
проклятия и громовые стрелы, философия, осмелившаяся перенести самоё мораль
в мир явлений, низвести её этим и поставить на одну доску не только с
явлениями (в смысле идеалистического terminus technicus), но даже с
обманами , как иллюзию, мечту, заблуждение, истолкование, приспособление,
искусство. По-видимому, вся глубина этой антиморальной склонности лучше
всего может быть измерена, если обратить внимание на осторожное и
враждебное молчание, которым на протяжении всей книги обойдено
христианство, это самое необузданное проведение моральной темы в различных
фигурациях, какое только дано было до сих пор услышать человечеству. Да и в
самом деле, трудно найти чисто эстетическому истолкованию и оправданию
мира, как оно проповедуется в этой книге, более разительную антитезу, чем
христианское учение, которое и есть, и хочет быть лишь моральным, и своими
абсолютными мерками, хотя бы, например, уже своей правдивостью Бога,
отталкивает искусство, всякое искусство в область лжи, т. е. отрицает,
проклинает, осуждает его. За подобными образом мысли и способом оценки,
которые по необходимости враждебны искусству, раз они хоть сколько-нибудь
подлинны, я искони ощущал и враждебность к жизни, свирепое мстительное
отвращение к ней: ибо всякая жизнь покоится на иллюзии, искусстве, обмане,
оптике, необходимости перспективы и заблуждения. Христианство с самого
начала, по существу и в основе, было отвращением к жизни и пресыщением
жизнью, которое только маскировалось, только пряталось, только наряжалось
верою в другую и лучшую жизнь. Ненависть к миру , проклятие аффектов, страх
перед красотой и чувственностью, потусторонний мир, изобретённый лишь для
того, чтобы лучше оклеветать этот, на деле же стремление к ничто, к концу,
к успокоению, к субботе суббот всё это всегда казалось мне, вместе с
безусловной волей христианства признавать лишь моральные ценности, самой
опасной и жуткой из всех возможных форм воли к гибели или, по крайней мере,
признаком глубочайшей болезни, усталости, угрюмости, истощения, оскудения
жизни, ибо перед моралью (в особенности христианской, т. е. безусловной,
моралью) жизнь постоянно и неизбежно должна оставаться неправой, так как
жизнь по своей сущности есть нечто неморальное; она должна, наконец,
раздавленная тяжестью презрения и вечного нет , ощущаться как нечто
недостойное желания, недостойное само по себе. И сама мораль что, если она
есть воля к отрицанию жизни , скрытый инстинкт уничтожения, принцип упадка,
унижения, клеветы, начало конца? И следовательно, опасность опасностей?..
Итак, против морали обратился тогда, с этой сомнительной книгой, мой
инстинкт, как заступнический инстинкт жизни, и изобрёл себе в корне
противоположное учение и противоположную оценку жизни, чисто артистическую,
антихристианскую. Как было назвать её? Как филолог и человек слов, я
окрестил её не без некоторой вольности, ибо кто может знать действительное
имя Антихриста? именем одного из греческих богов: я назвал её
дионисической.
6
Понятно ли теперь, какую задачу я осмелился затронуть этой книгой?.. Как
жалею я теперь, что не имел ещё тогда достаточного мужества (или
нескромности?), чтобы позволить себе во всех случаях для столь личных
воззрений и дерзаний и свой личный язык, что я кропотливо старался выразить
шопенгауэровскими и кантовскими формулами чуждые и новые оценки, которые по
самой основе своей шли вразрез с духом Канта и Шопенгауэра, не менее чем с
их вкусом! Ведь как мыслил Шопенгауэр о трагедии? То, что даёт всему
трагическому его своеобразный взмах и подъём, говорит он в Мире, как воля и
представление II 495, это начало осознания, что мир и жизнь не могут дать
истинного удовлетворения, а посему и не стоят нашей привязанности: в этом
состоит трагический дух, он ведёт посему к отречению . О, со сколь иной
речью обращался ко мне Дионис! О, как далёк был от меня именно в то время
весь этот дух отречения! Но есть ещё нечто значительно худшее в книге, о
чём я теперь ещё более жалею, чем о том, что затемнил и испортил
дионисические чаяния шопенгауэровскими формулами: то именно, что я вообще
испортил себе грандиозную греческую проблему, как она тогда возникла передо
мною, примесью современнейших вещей! Что я возлагал надежды там, где
решительно не на что было надеяться, где всё более чем ясно указывало на
приближающийся конец! Что я, на основании немецкой последней музыки, начал
строить басни о немецкой сущности , словно бы она именно теперь готова
открыть самое себя и вновь себя найти, и это в то самое время, когда
немецкий дух, незадолго перед тем ещё имевший волю к господству над
Европой, силу руководить Европой, только что безусловно и окончательно
сложил с себя владычество и, под помпезным предлогом основания империи,
совершил свой переход к посредственности, к демократии и к современным
идеям ! Действительно, за это время я научился достаточно безнадёжно и
беспощадно мыслить об этой немецкой сущности , равным образом и о
современной немецкой музыке, которая сплошь романтика и самая не-греческая
из всех возможных форм искусства; кроме того, перворазрядная губительница
нервов, вдвойне опасная у такого народа, который любит выпить и почитает
неясность за добродетель, а именно в двойном её качестве охмеляющего и
вместе с тем отуманивающего наркотика. Однако, оставляя в стороне все
скороспелые надежды и ошибочные применения к ближайшей современности,
которыми я тогда испортил себе свою первую книгу, большой дионисический
вопросительный знак, как он в ней поставлен, неизменно остаётся в силе и по
отношению к музыке: какова должна быть музыка, которая уже была бы не
романтического происхождения, подобно немецкой, но дионисического?..
7
Но, милостивый государь, что же такое романтика, если Ваша книга не
романтика? Можно ли довести ненависть к настоящему , к действительности и к
современным идеям до более высокой степени, чем это сделано в Вашей
артистической метафизике, которая скорее поверит в ничто , скорее признает
дьявола, чем настоящее ? Не гудит ли фундаментальный бас гнева и радости
уничтожения под всем Вашим искусством контрапунктического голосоведения,
прельщающим уши слушателей, бешеная решимость против всего, что есть теперь
, воля, которая не так уж далека от практического нигилизма и как бы
говорит: Лучше уж, чтобы не было ничего истинного, чем допустить, чтобы Вы
были правы, чтобы Ваша истина оправдалась! Раскройтека уши и послушайте
сами, господин пессимист и боготворитель искусства, одно-единственное
избранное место Вашей книги, то не лишённое красноречия место об
истребителях драконов, которое так же соблазнительно должно звучать для
молодых ушей и сердец, как и песня пресловутого крысолова. Это ли не
настоящее и подлинное признание романтика 1830 года под личиною пессимизма
1850-го? Ведь за ним уже прелюдирует и обычный романтический финал разрыв,
крушение, возвращение и падение ниц пред старой верой, пред старым Богом...
Да разве Ваша пессимистическая книга не есть сама обломок антиэллинизма и
романтики, сама нечто столь же охмеляющее, сколь и отуманивающее , наркотик
во всяком случае, даже некое подобие музыки, немецкой музыки? И в самом
деле послушаем:
Представим себе подрастающее поколение с этим бесстрашием взора, с этим
героическим стремлением к чудовищному, представим себе смелую поступь этих
истребителей драконов, гордую смелость, с которой они поворачиваются спиной
ко всем этим слабосильным доктринам оптимизма, дабы в целом и в полноте
жить с решительностью : разве не представляется необходимым, чтобы
трагический человек этой культуры, для самовоспитания к строгости и к
ужасу, возжелал нового искусства, искусства метафизического утешения,
трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной Елены, и воскликнул
вместе с Фаустом:
Не должен разве я стремительною мощью Единый вечный образ вызвать к жизни?
Разве не представляется необходимым? ... Нет, трижды нет, о молодые
романтики, это не представляется таковым! Но весьма вероятно, что это так
кончится, что вы так кончите, т. е. утешенными , как писано есть, несмотря
на всё самовоспитание к строгости и к ужасу, метафизически утешенными ,
короче, как кончают романтики, христианами... Нет! Научитесь сперва
искусству посюстороннего утешения, научитесь смеяться, молодые друзья мои,
если вы во что бы то ни стало хотите остаться пессимистами; быть может, вы
после этого, как смеющиеся, когда-нибудь да пошлёте к чёрту всё
метафизическое утешительство и прежде всего метафизику! Или, чтобы сказать
всё это языком того дионисического чудовища, которое зовут Заратустрой:
Возносите сердца ваши, братья мои, выше, всё выше! И не забывайте
также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а ещё лучше:
стойте на голове!
Этот венец смеющегося, этот венец из роз: я сам возложил на себя этот
венец, я сам признал священным свой смех. Никого другого не нашёл я теперь
достаточно сильным для этого.
Заратустра-танцор, Заратустра лёгкий, машущий крыльями, готовый
лететь, манящий всех птиц, готовый и проворный, блаженно-легко-готовый:
Заратустра, вещий словом, Заратустра, вещий смехом, не нетерпеливый,
не безусловный, любящий прыжки и вперёд, и в сторону; я сам возложил на
себя этот венец!
Этот венец смеющегося, этот венец из роз: вам, братья мои, кидаю я
этот венец! Смех признал я священным; о высшие люди, научитесь же у меня
смеяться!
Так говорил Заратустра, четвёртая часть
Сильс-Мария, Верхний Энгадин, в августе 1886 года
РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ ПРЕДИСЛОВИЕ К РИХАРДУ ВАГНЕРУ
Чтобы отдалить от себя все возможные сомнения, волнения и недоразумения, к
которым, при своеобразном характере нашей эстетической общественности,
могут подать повод сопоставленные в этом сочинении мысли, и чтобы иметь
возможность написать и эти вводные слова с тем же созерцательным
блаженством, отпечаток которого, как окаменелость счастливых и возвышенных
часов, лежит на каждой странице, я вызываю перед взором моим тот миг, когда
Вы, мой глубокоуважаемый друг, получите эту книгу: я вижу, как Вы, быть
может после вечерней прогулки по зимнему снегу, разглядываете раскованного
Прометея на заглавном листе, читаете моё имя и сразу же проникаетесь
убеждением, что, каково бы ни было содержание этого сочинения, автор его
несомненно имеет сказать что-либо серьёзное и внушительное, равным образом
что он при всём, что он измыслил здесь, видел Вас перед собою и обращался к
Вам, а следовательно, мог написать лишь нечто соответствующее Вашему
присутствию. При этом Вы припомните, что я в то же время, когда создавалось
Ваше чудное юбилейное сочинение о Бетховене, т. е. среди ужасов и величия
только что разгоревшейся войны, готовился к этим мыслям. Но в ошибку впали
бы те, которые усмотрели бы в этом совпадении наличность противоречия между
патриотическим возбуждением и эстетическим сибаритством, между мужественной